К н я г и н я: Во славу вам, скрытый националист. Вся надежда на то, что и вы исчерпаете себя, и скорее это мы используем вас для наших целей. — (Это прозвучало неискренне, бессильно.)
Б е н ц: Солнце тоже когда-нибудь погаснет... — (Он не окончил этой мысли.)
К н я г и н я: Вы, логики, странные люди. Когда вы говорите не о своих значках, а о чем-нибудь другом, вы так же неточны или не совсем точны, как и всякий другой человек. И даже позволяете себе больше глупостей, покидая абсолютную сферу логики, где ваша аккуратность доходит до абсурда. А когда вас припирают к стенке, прикидываетесь скромниками, которые ничего не знают и этим гордятся. Таким образом, вы ничем не рискуете, но остаетесь бесплодными — вот в чем дело.
Бенц триумфально захохотал. Ему удалось-таки вывести из себя эту, что ни говори, сильную даму. Он был доволен тем, что овладел вниманием салона, расцветавшего, правда, в восемнадцатом веке, а сейчас доживавшего последние дни. На безрыбье и рак рыба. Генезип был стерт в порошок, его просто не существовало. Последним усилием он пытался удержать свое «я» (точнее, его последнюю «soupçon» [68]), растекающееся омерзительной слизью. «Я» ускользало от него и покорно ползло под ноги (все еще красивые) потенциально изменившей ему любовницы. Это он знал точно, несмотря на всю свою глупость. Он только не мог понять, почему до сих пор она относилась к нему серьезно. Эта «на самом деле» взрослая персона, так умно говорящая о чем угодно с настоящими мыслителями. «Это старая, отжившая свой век баба, облезлая макака», — неискренне убеждал он себя без всякого результата. Княгиня встала и роскошным (именно так) жестом откинула назад массу медных волос, словно хотела сказать: «Ну хватит этой болтовни — пора заняться чем-нибудь серьезным». Непобедимой, слегка враскачку, молодой походкой, которая доводила до отчаяния все ее жертвы, легкой, как у обезьяны, и могучей, как у тигра, манящей к порочным и убийственным вещам, она пересекла салон и, как статуя всемогущей богини полового ада, остановилась перед трепещущим Тенгером. С видимым пренебрежением она слегка коснулась его плеча. Путрицид дернулся, словно ужаленный в самое чувствительное место. Вставая, он глянул исподлобья своими голубыми, словно заплаканными, глазами на жену, которая была ему и обузой (гирей на высохшей ноге), и основой более или менее сносной жизни. В ней чувствовалось напряжение от углубляющейся жажды мести. «Без выволочки не обойдется», — подумал он про себя. [На дворе умирал мартовский день. Выползшие из-за западных вершин лиловые тучи смело мчались над голыми липами и яворами парка. Смятение весны, в этом краю неизмеримо более грустной, чем хмурая осень на равнине, проникало сквозь, казалось, гнущиеся под его напором оконные стекла и овладевало сгрудившимися в салоне людьми, которые напоминали насекомых, ползущих навстречу неведомому року, скрытому в густеющей китайской буре.] Вспыхнула электрическая люстра, в свете которой лица мужчин выглядели помятыми, изнуренными, трупными. Одна лишь княгиня источала раздражающую половую мощь, расцветала осенней пышностью, гася дьявольским блеском своих прелестей молодую крестьянскую красоту жены Тенгера. Она чувствовала, что сегодня — вершина жизни ее последних лет: риск сегодняшнего эксперимента насыщал ее амбиции по самое горло. Она ощущала себя самкой с головы до ног — ей припомнились добрые былые и уже невозвратимые времена. — Ну, маэстро, за инструмент, — шепнула она на ухо шатающемуся Тенгеру. Страдание застывшей в ненависти, перепуганной молодой крестьянки распаляло в ней безумную жажду наслаждения. Дети испуганно таращили глаза, держась за руки.
Тенгер невольно принял сторону презираемого им ныне Генезипа. Он не сумел его оседлать, его «вырвала» у него «эта», которая подчинила себе и Тенгера — разумеется, по причине скверных жизненных обстоятельств. Ах, если бы у него были деньги — тогда бы он показал... Сомнительное превосходство княгини, с такой легкостью говорящей о сложнейших общественных проблемах, казалось ему отвратительной комедией. Свое понимание всего этого давно существовало в нем в неопределенной форме — нужно было только найти соответствующие слова и высказаться. Импровизация позднее — не будет он играть тогда, когда ему прикажут. Он налил зеленого ликера из индийской конопли в бокал от вина и поднес его ко рту своей страшной, со слипшимися от пота космами башки, которая, казалось, сейчас взорвется под напором духа.
— Это потом. Сейчас я прошу играть! — властно прошипела княгиня. Но сегодня, несмотря на «ее день», этот тон не подействовал на Тенгера. Он грубо оттолкнул ее, разлив липкую жидкость на свой фрак и ковер.
— Больно ты, Путриц, прыткий — неча лакать-то, как лошадь! — пронзительно-тонким, не своим голосом крикнула вдруг Марина Мурзасихлянская.
— Я буду говорить. — Тенгер долил бокал, опрокинул его в себя одним глотком и начал пространную программную речь. — Вся ваша политика — сплошной фарс. Один Коцмолухович чего-то стоит, если покажет, на что способен, — добавил он стереотипную фразу всех жителей страны: от подвалов до устланных коврами дворцов. — Это фарс еще со времен французской революции, которая, к несчастью, до нас не дошла. Там были попытки, но не удались. Тогда еще был шанс возглавить человечество, и мы смогли бы это сделать, если бы начали тогда резать налево-направо, если б нашелся человек, который отважился бы это сделать, притом в массовом масштабе. Следствием этих недоделок стали мессианские бредни — тогда требовалось быть мессией покруче Франции. А виной всему шляхтичи-лизоблюды, сукины сыны, мать их дери. Нет ничего более ужасного, чем польская шляхта! И сколько этой погани! По мне, так во сто раз лучше евреи, и пусть Польша лучше будет еврейской, чем «шляхтицкой».
—- Браво, Тенгер, — крикнул Бенц.
— И венский конгресс был посмертным плодом никчемной политики ясновельможных панов. Начиная с французской революции и по сей день мы живем в царстве жалкой демократической лжи. В этой матке была выношена опухоль дикого, неорганизованного капитала. Этот осьминог чуть не сожрал человечество. А сегодня его единственным оплотом является наша страна — вследствие того, что мы не выступили против так называемых палачей с севера. Говорят, что и в этом заслуга Коцмолуховича, хотя тогда он был капитаном и сам бился с большевиками. Но он еще покается в этом — не бойтесь — я это предчувствую. Он еще будет пятки лизать этим желтым обезьянам и выпрашивать у них бамбук. Лишь бы не было слишком поздно. То, что сегодня творится в буфетах, дансингах, в ресторанах, в кулуарах и прочих писсуарах, — это только мелкое жульничество страстных шахматистов и значит для будущего ровно столько, сколько причитания Госпожи Княгини над недорусифицированной Польшей и недоополяченной Россией. Все так называемые «начинания», все эти «ганги», все эти якобы партийные интриги ловкачей и упрощенцев — это судороги тех, кто в последний момент жаждет нажраться жизни, зная, что близится их последний час. Я спрашиваю: во имя чего это делается? На это никто не даст искреннего ответа, потому что не знает. Идея государственности как таковой, даже корпоративно-элитно-профессиональной, не достаточна — это лишь средство для чего-то, чего уже никто не может сформулировать. Импотенция. Безыдейная, эгоистическая, отвратительная попытка из последних сил уцепиться за юбку умирающего прошлого.
— Итак, когда нас перережут, ты наконец добьешься успеха, Тенгерок, — ядовито хихикнула Ирина Всеволодовна.
— Ну и ну — не слишком ли фамильярно? Если б мои симфонии исполнялись в паршивых салонах, заполненных разной сволочью, ничего не понимающей сворой воющих псов, ты бы со мной разговаривала иначе. Ты сама воющая сука, Фимоза Трипперовна, подлюга кишечнополостная, игуменья бардачная, подарок печального пердофона, — начал он ругаться, не зная, что еще сказать.
— Нужно, чтобы так и было. Не имеющий успеха художник — сегодня невозможный анахронизм, — ответила княгиня с незамутненным спокойствием, страшно довольная ругательствами Тенгера.