«Отопри!» — сказал дедушка. «Мы на чердак идем?» Мы сели на старый диван. Где сидели с Чидером. «Сядь со мной рядом, чтоб не видел лица моего». И больше ничего не сказал. Я думал, мы сейчас начнем рассуждать с ним. Наши туфли запылились. Он тяжело дышал в духоте. Мне было страшно, я не знал, мало ли что тут может случиться. И все было так сумрачно, и чуть слышно потрескивали черепицы, и тяжелое дыхание дедушки, и над нами — солнце в окне, но неба не было видно, только свет, он наискось стекал вниз, и этому потоку не было конца. Я не знал, что такое может случиться с его лицом и отчего мне нельзя его видеть, но и уйти нельзя было. Так мы сидели. Желтые дедушкины туфли бабушка всегда начищала до блеска. Может, мне опять придется рассказывать ему, о чем я думаю. Но я этого не знал, хотя не знать не разрешалось, да только я все равно не знал. Мне хотелось потопать ногами, чердак так странно гудит. На чердаке я чувствовал под собою дом, но как-то так, вроде бы я и не в доме. Всякий раз, поднявшись на чердак, я, прежде чем устроиться там, длинными палками ковырял в тусклых, темных углах — хотел, чтобы оттуда убрались тамошние. Но, как только я взглядывал в их сторону, они исчезали. Прятались за моей спиной. Я видел, какого они цвета: серые, как чердачная пыль. Сидели скрючившись у основания балок либо стояли около трубы. Когда я приходил с палкой, они разевали рты, будто вот-вот завизжат, и мигом исчезали. Всякий раз оказывались у меня за спиной. Однажды, когда я обернулся, чтобы увидеть, куда метнулся один, — очень быстро обернулся, чтобы тот не успел скрыться, — он свисал на веревке с балки, повесился, и кожа его совсем высохла, пристала к костям, а может, он всегда такой был, да только и он сразу исчез. Дедушка дышал медленно, но его лоб покрылся испариной, и весь он сгорбился, и глаза были закрыты, как будто он заснул. «Не смотри на меня!» Не знаю, как он мог это увидеть, ведь глаза у него были закрыты. «Однажды, когда я был ребенком, как ты, мы сели с дедушкой во дворе на скамейку. Под шелковицей. На меня не смотри! — сказал дедушка. — Только слушай, что я стану тебе говорить. Чтоб лицо мое не отвлекало тебя». Я смотрел на лучи света, струившиеся вниз меж чердачных балок, на пляшущие пылинки. «Вот так сели мы с ним, я оперся спиной на ствол шелковицы, незаметно, чтобы дедушка не принял это за непочтительность, и разглядывал листву, каждый лист по отдельности; сколько же их! С дерева нет-нет и срывались одна-две ягоды. Мы сели на эту скамейку, потому что я спросил у дедушки, каким был его дедушка, вот тогда мой дедушка сказал: „Время пришло“ — и усадил меня на скамейку. Был шаббат, то есть суббота, мы как раз отобедали. На обед была тушенная в печи фасоль с отменной разваренной говядиной, а еще сладкая кукурузная каша, холодная. Когда мой дедушка закончил то, что и я сейчас расскажу тебе, на чистом небе уже показалась вечерняя звезда. Но мы еще долго сидели там молча, увидели и полную луну, она была красная. Дедушка сказал, что не знал бы, как и приступить, если б не решил начать свой рассказ так же, как начал его дедушка. Его дедушка тоже сказал, что не знал бы, как начать, если бы не надумал рассказывать так же, как его дедушка. А начало такое: ты — коэн из череды первосвященника Аарона; а это значит не больше и не меньше, как если бы я сказал, и как сказал мне мой дедушка, а ему то же сказал его дедушка, что ты — избранный из избранного народа, брат Моисея, того, кому изрек Господь, как свидетельствует о том Библия, волю свою: „И накажи всем, кто наделен мудрым сердцем, кому дал я душу мудрую, пусть справят Аарону одежды, для посвящения его, дабы стал он моим священнослужителем“. Так повторил слова своего деда дед деда моего, и так повторяю это тебе я, и так отворяются пред тобою врата, кои я тебе отворяю. Слышишь ли ты меня? Ведь сам я не слышу слов своих, когда говорю так тихо, только чувствую их. Когда глухой говорит тихо, это вроде бы и не он говорит, а его дух из него вещает. Теперь, вот так, хорошо? Ты ведь слышишь, что я говорю?» — «Слышу». — «Вот и я так же ответил дедушке моему. Под той шелковицей, на скамейке. Его дедушка приехал сюда из Никольсбурга. Двор наш был совсем маленький, со скамейки видны были снежные вершины гор. В ясную погоду, поверх каменной стены. Стена вся провоняла, но мы любили играть там. Как ни гоняла бабушка пьянчуг, они все равно ходили туда мочиться. Дедушка продавал вино в разлив, но торговал и растительным маслом, солью, спичками, свечами и тканями. За тканями ездил в Вену, Берлин или Пешт. Конечно, главным-то образом, ездил в такую даль за книгами да за умной беседой. Ткани привозил по два куска. Один темно-зеленый, другой темно-коричневый. Пока распродаст, уже и год минул. Можно снова пускаться в дорогу. Однажды он привез бабушке из Вены зонтик, бледно-сиреневый, а вернее, цвета цикламена. Бабушка аккуратно завернула зонтик и положила в шкаф. Много лет спустя кто-то вспомнил: а почему это мадам Шимон не ходит с зонтиком, что ей муж подарил? Но бабушке такое и в голову не пришло бы. Что люди сказали бы, вздумай еврейская женщина расхаживать по деревне с зонтиком в будние дни? По субботам же я, мол, и так никуда не хожу, суббота святой день, такова воля Господа. Но дедушка столько читал, что стал сомневаться, существует ли Бог как личность. Двор, посреди которого росла шелковица, окружен был высокой каменной стеной, и лавка открывалась не с улицы, а со двора. Оно и правильно. Чтобы, в случае чего, не разворовали все просто так, мимоходом. Это еще тот дедушка придумал, который из Никольсбурга сюда приехал. Если что-то стрясется, мол, ворота недолго запереть на засов. Из лавки можно было пройти в гостиную. Здесь, у окна, и просиживал дедушка целыми днями со своими книгами. Как сейчас вижу. Если приходил кто — в воротах отворяется калитка, потом колокольчик звонит над дверью лавки, и дедушка, не отрываясь от книг, кричит покупателю, чтоб брал, что ему нужно, оставил деньги и забирал покупку. Или сам вина налил себе на посошок. Правда, хорошего в этом было мало, потому что многие его обманывали. И напрасно бабушка считала-пересчитывала крайцары, дедушка совсем помешался на своих науках — не могу я, кричал, с маслом да солью возиться, пока не разберусь, существует ли Бог как личность. Это ведь понятно! Он и пищу-то лишь затем принимает и отдыхает для того только, чтобы с новыми силами разгадывать тайну тайн. А если человек тайну тайн разгадывает, почему от него требуют, чтобы он пьяным мужикам палинку разливал! Неужто непонятно? Нет?! Бабушке было понятно, однако она разделила на две части то, что Господь скрепил воедино, широкую супружескую кровать. Покуда он предается греху неверия, пока не занимается лавкой, ко мне не притронется! Не желаю, чтобы за его грех расплачивались те, кто и не зачат еще! Ребе был с бабушкой согласен, но и на дедушку не гневался. Дал совет ей: лучше бы переждать. Так они и жили. Восемь лет других детей у них не рождалось. Трое-то к тому времени уже были. Но через восемь лет дедушка нашел неопровержимые доказательства. И на девятый год родился мой отец. „Родился твой отец, перворожденный сын моей веры, единственный, истинный мой сын, мой Иосиф, в экстазе веры зачатый мальчик“ — так говорил мой дедушка под шелковицей, и мы уже видели в небе вечернюю звезду, эта фраза и стала точкой в конце его рассказа, потом взошла красная луна. Но мой дедушка, твой прапрапрадед, еще не мог знать того, что знаю я, твой дед. Он не мог знать, что его сомнения, пестованные долгих восемь лет, заколосятся однажды во мне и созреют, готовые к жатве; я тоже не мог этого знать, когда всходила та красная луна. Хотя и это знамением было. Что у деда моего — только сомнения, у меня уже — уверенность. Тогда я не мог еще знать, что родился на свет, дабы исполнить закон, исполнить предназначенное и тем повернуть вспять великую реку, повернуть туда, откуда две тысячи лет тому назад растеклась она по всему свету. И для этого я должен был сказать одно только слово, которое произнести не мог, — Иисус. Однажды, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году [10], один твой предок крикнул в Буде: умрем спасения ради!