На этот раз до Восточного вокзала я добирался не на велосипеде по Моссевейен, а электричкой от станции Льян, она шла вдоль фьорда, лето кончилось, над морем нависло низкое серое небо, оно почти касалось волн, бешеный ветер снимал с воды стружку, разбрызгивая ее белыми кружевами между островов. Я стоял на перроне, ветер гнал по-над рельсами дамскую шляпу, корабельные сосны, которых было так много в окрестностях нашего дома, раскачивались и даже гнулись под самыми сильными порывами. Но я уже усвоил, что они не упадут. А вот в детстве я часто думал, сидя у окна и нервничая, глядя, как ветер неистовствует среди изящных рыжих стволов, торчащих по всем склонам вдоль фьорда, что сейчас сосны непременно рухнут, выпростав корни из земли, но они сильно скрипели, кренились, но не падали.
Про Восточный вокзал я знал все наизусть: когда и к какому перрону приходят поезда, а когда и куда отходят, так что я провел маму к нужному поезду, к нужному вагону, налево и направо раскланиваясь со всеми, с кем общался тут раньше: грузчиками, носильщиками, кондукторами, продавщицей из киоска, двумя мужиками, приходившими сюда распить свое отвратное не пойми что, по очереди прикладываясь к бутылке, их каждый день выставляли вон, и они исправно возвращались обратно.
В купе я сел спиной против хода, потому что маму мою от езды так укачивало, как и вообще многих, а мне это было нипочем. Поезд покатил вдоль Гломмы, замелькали столбы станций Блакер и Орнес, дунг-пинг, дунг-пинг — стучали колеса по рельсам, чух-чух, чух-чух, и я заснул, смежив веки от дрожащего света, не яркого солнечного, но белесо-серого света неба над водой, и мне снилось, что я еду на сэтер, что это я трясусь в автобусе.
Проснувшись, я стал щуриться на Гломму, это ощущение еще жило во мне, я дружил с водой, с текущей водой, я слышал шум большой реки, катящей нам навстречу, потому что мы ехали на север, а она текла на юг к городам у моря и плескалась тяжело и широко, как делают все большие реки.
Я перевел взгляд с реки на мать, сидевшую прямо напротив, на ее лицо, на которое то ложился, то исчезал свет в такт мельканию мачт и столбов, мостов и деревьев. Глаза были закрыты, набрякшие веки легли на круглые щеки, и казалось, как будто единственно правильным для этого лица было спать, и я подумал: вот черт, сам смылся, а меня бросил с ней.
Да нет же, я любил свою мать, тут другого слова не скажешь, но будущее, которое я читал на лице перед собой, было не таким, каким я его себе рисовал. Стоило просто посмотреть на это лицо три минуты не отрываясь, как мир сдавливал плечи с обеих сторон. Дыхание вдруг стало по-собачьи коротким. На месте больше не сиделось. Я встал, вышел из купе в коридор и стал у окна смотреть в другую сторону, где мимо поезда летели поля, уже сжатые, пустые, высветленные коричнево-желтым матовым светом осеннего солнца. В коридоре был еще один мужчина. У него было что-то не так со спиной. Он тоже смотрел в окно, курил сигарету и был где-то очень далеко мыслями. Когда я встал у окна, он повернулся как в полудреме, улыбнулся и кивнул дружелюбно. Я прошел до конца коридора мимо всех купе, дошел до титана с водой, развернулся и пошел назад, уставившись в пол, прошел мимо мужчины с сигаретой и дальше в другую сторону до конца, где нашлось пустое купе. Я вошел в него, сел у окна по ходу поезда и стал смотреть на реку, накатывавшую на меня и исчезавшую за спиной, и, похоже, я плакал, уткнувшись лицом в стекло. Я закрыл глаза, и уснул мертвым сном, и спал, пока кондуктор не распахнул с грохотом дверь и не сказал: «Карлстад!»
Мы стояли на перроне плечо к плечу. Поезд на путях у нас за спиной тоже тихо замер, изготовившись чухать дальше в Стокгольм. Сипло свистел вентилятор, и ветер гудел в проводах, протянутых между столбами вдоль перрона, и мужик грубо орал на жену: «Шевелись, дура!»
— а она так и стояла на перроне с россыпью своих кошелок. Мама с обрюзгшим от сна лицом потерянно озиралась по сторонам. Она не бывала раньше за границей. Это я побывал, но только в лесу. Карлстад оказался не такой, как Осло. И говорили здесь иначе, это сразу резануло ухо, не только слова были чужими, но и музыка речи. Город отсюда, с вокзала, казался лучше спланированным, чем Осло, и менее обветшалым. Мы только не знали, куда нам идти. Мы приехали налегке, с одной сумкой, поскольку не собирались тут ни ночевать, ни по окрестностям путешествовать. Мы рассчитывали сходить в банк, он назывался «Вермландсбанк» и располагался где-то в центре этого города, ну и поесть потом, наверно. Мы думали, что сможем себе это позволить: раз в жизни сходить в кафе, до того забрав из банка отцовы деньги, но я знал, что на всякий случай мама наделала нам с собой бутербродов.
Мы вошли в здание вокзала, прошли его насквозь по выстланному плиткой полу, вышли с другой стороны и пошли по Железнодорожной улице вдоль путей. Поднялись в центр Карлстада и стали смотреть на вывески на домах, в поисках банка, названного в письме, которое лежало в сумке, но что-то нужной вывески не было, и мы по очереди спрашивали друг дружку «не видишь?» и отвечали тоже по очереди «нет».
Сумку нес под мышкой я, мы шли, пока не кончилась улица, уткнувшись в реку Клараэльв, несшую свои воды с севера, где могучие леса, а здесь у города разрезанную вдоль косой земли. Мы стояли на косе, а река протекала через Карлстад, деля его натрое и ниже углом стекая в озеро Венерн.
«Красиво», — сказала мама, наверно, справедливо, но было холодно, от реки дул ледяной ветер. Я продрог насквозь, выйдя сонный и размякший из поезда сразу на осенний колотун и ветер, и я хотел поскорее разделаться с делом, ради которого мы сюда приехали, уже свести бухгалтерию раз и навсегда, чтобы кто-нибудь подвел две черты под столбцами цифр и сказал: столько у тебя было, столько ты отдал, вот что осталось.
Мы повернулись и пошли вниз от реки по улице, параллельной той, по которой поднялись сюда.
— Замерз? — сказала мама. — В сумке есть шарф, возьми. Он не женский, не думай.
— Я не замерз, — ответил я и услышал, что говорю нетерпеливым, раздраженным тоном. За него на меня потом многие в жизни обижались, женщины особенно, потому что я пользовался им в основном с женщинами. Это надо признать.
Еще через секунду я взял шарф из сумки. Он принадлежал моему отцу, но я запросто обернул его вокруг шеи, завязал под подбородком и аккуратно засунул длинные концы в разрез куртки. И сразу почувствовал себя лучше и сказал:
— Надо у кого-нибудь спросить. Сколько можно так бродить по улицам?
— Мы найдем, конечно, — ответила мама.
— Понятно, что найдем. Но глупо убивать на поиски столько времени.
Я понимал, что она боится, что ее не поймут, если она с кем-то заговорит, и тогда она смутится и будет иметь бледный вид, как деревенщина в большом городе, как она однажды выразилась, а этого мама хотела всеми силами избежать.
— Я спрошу, — сказал я.
— Если тебе так хочется, спроси, — ответила мама. — Но мы сами сейчас найдем. Он где-то рядом.
«Бла, бла, бла», — подумал я и подошел к первому и симпатичному на вид встречному и спросил, где тут у них «Вермландсбанк». Он выглядел совершенно нормально, не какой-нибудь там пропойца, а опрятно одетый человек в новом пальто. И я уверен, что изъяснялся очень отчетливо, правильно подбирал слова и ясно их выговаривал, но он слушал меня как китайца, открыл рот и молчал, у него была островерхая шляпа и раскосые глаза или вообще всего один глаз посередке, где-то в районе моей переносицы, как у Циклопа, насколько я читал. И тут я почувствовал, что в груди, как раскаленный столб, растет ярость, жар прилил к щекам, и в горле заскребло. Я спросил:
— Ты глухой?
— Что? — тявкнул он совсем по-собачьи.
— Ты глухой? — продолжал я. — Ты не слышишь, когда с тобой разговаривают? Вынь морковки из ушей. Ты можешь мне сказать, где у вас «Вермландсбанк»? Мы его ищем. Это тебе непонятно?
Ему было всё непонятно. Он не понимал ни слова из того, что я говорил. Смех да и только. Он только таращился на меня и медленно дергал головой с испугом в глазах, как будто перед ним стоял псих, сбежавший из желтого дома, и теперь ему нужно только тянуть время, дожидаясь, пока прибегут санитары и уведут своего пациента назад, пока ничего не стряслось.