Это удовольствие она считала сродни чуду; от начала привычного маршрута, ведущего ее из гримерной на сцену, до того момента, когда зал за тяжелым бархатным занавесом пустел, это удовольствие было таким огромным, что утешало и успокаивало ее раздражение от всего прочего.
Она не ощущала своей связи с той историей, что каждый вечер происходила на сцене, со словами, от которых ей нечего было ждать. Она была связана с голосом. Этот голос сопровождал ее, как она сопровождала все движения пребывающей в ней актрисы.
В одной газете напечатали фотографию, где они были вместе, — ее увеличенная копия висела в фойе театра. Этот снимок зародил надежду в сердце «Месье ожидал» — надежду быть узнанной мсье Альбером. Подобная надежда уже тешила их — ее с двумя подружками, когда повешенные одна подле другой они оказались неликвидами. Тогда они представляли себе, что однажды их купят, наденут — и кто-нибудь из ателье их увидит, узнает, даже поприветствует и, возможно, немножко проводит. Ведь именно так случилось с жакеткой «Мое сердце как скрипка», неожиданно замеченной на бульваре Пуассоньер на молодой женщине, входящей в кинотеатр «Рекс».
Она представляла, как мсье Альбер машинально разворачивает газету, внезапно натыкается на фотографию, лихорадочно показывает ее Леону, Шарлю, всему ателье и кричит мадам Леа в кухню: «Леа, иди посмотри! Быстрей! Моя модель в этой газете, фотография в целый разворот! И знаешь где? В театре!»
В своей гримерной «Месье ожидал» еще и еще раз представлялось, как газета переходит из рук в руки, а в ателье удивляются: «Подумать только, что никто не хотел купить эту модель. Полгода, целых полгода она провисела наверху! Я уж и забыл, как она называется…» — «Месье ожидал», — ответила бы мадам Леа. Жакетка совсем расчувствовалась, когда представила, как мсье Альбер своими огромными портновскими ножницами аккуратно вырезает фотографию из газеты и прикрепляет на стену над своим столом, туда, где были подколоты открытки торгового представителя. «Да еще на чьих плечах!» И все ателье затихает, чтобы дать ему насладиться полнотой этого мгновения радости: «Даниэль Дарье!»
«Месье ожидал» уже видела, как, сидя в первых рядах партера, исполненные нетерпеливой гордости, все работники ателье в полном составе ждут каждого появления так долго презираемой модели, возможно, указывают на нее пальцем и аплодируют стоя. Да, она была презираема, отвергнута, унижена, покинута, выброшена за пределы нормальной жизни. Она была неликвидом. Какой реванш!
Пятьдесят раз раздавались три удара часов. Пятьдесят раз, появившись на сцене, «Месье ожидал» с надеждой вглядывалась в лица зрителей. Когда миновало пятьдесят представлений, пришла пора смириться с очевидностью: газета не попала в ателье на улице Тюренн.
Ей все же хотелось, чтобы однажды из зала раздались — нет, разумеется, не взрывы восторга, но хотя бы крики «браво», обращенные именно к ней. Поскольку без нее — так ей казалось — пьеса бы не началась. Ее это так печалило, казалось такой несправедливостью — разве не вместе с актрисой в лучах рампы выходили они в конце спектакля на поклон?
Еще хуже, пожалуй, было то, что однажды произошло в гримерке, обычно наполненной цветами, будто продлевающими представление. Каждый раз Даниэль Дарье, выйдя из роли, снимала «Месье ожидал», словно избавлялась от своего персонажа, и оставляла жакетку во власти костюмерши, в задачи которой входило почистить ее, освежить и, когда все уйдут, повесить возле ширмы, а затем окончательно ее покинуть, вновь грустную и смирившуюся с одиночеством.
Как-то вечером, после последнего представления, когда со сжавшимся сердцем Даниэль Дарье снимала со стен гримерной какие-то фотографии и многочисленные телеграммы, ей сообщили о приходе Макса Офюльса.
— Я тоже, — начал он, — не люблю расставания, все эти последние спектакли, короче, все, что заканчивается. И все же должен быть последний день, иначе не было бы следующей пьесы, следующего съемочного дня.
Он был очень элегантен в своем двубортном пиджаке, светлом галстуке и с платочком в тон ему в нагрудном кармане. Он пришел спросить Даниэль Дарье, не согласится ли та сниматься в его будущем фильме «Карусель», съемки которого должны начаться в январе. Он видел все ее фильмы, а она обожала «Письмо незнакомки».
— Я позволил себе принести вам сценарий, — сказал ей Офюльс. — Это не совсем то, что у Шницлера. Возьмите, это вам.
Но тут постучали в дверь. Пришла костюмерша:
— Простите, я за костюмами.
И она в последний раз унесла «Месье ожидал». Как и все прочие костюмы спектакля, жакетку сложат и уберут в корзину, и теперь разве что ветерок донесется до нее со сцены.
15
— Зейде[6], зачем Господь создал темноту?
— Чтобы человек мог познать отдых, Гершеле. Но не только. Говорят, еще для того, чтобы люди могли сами создавать другой свет, который продолжит дневной. Вот почему я делаю подсвечники, призванные по вечерам поддерживать свет, идущий от свечи. Этот свет хрупок, он дрожит, ему угрожает малейшее дуновение, вот почему его надо оберегать, даже если он не обладает чистотой божественного света, освещающего все на земле.
Рафаэлю Гершу Франкелю, которого его дедушка Вольф Лейб ласково называл Гершеле, было семь лет. Он жил в Пшемысле, захудалом городке вблизи украинской границы, в крохотном домишке, вместе с родителями и бабушкой с дедушкой. В первом этаже дома располагалась лавка деда, жестянщика. Но Вольф Лейб Франкель не довольствовался изготовлением жестяных форм для праздничных пряников, подсвечников, ханукальных светильников и других предметов культа. Он был еще и фонарщиком, а зажигать фонари любил в компании своего внука.
Гершеле тоже нравились эти минуты, проведенные с дедушкой. Каждый раз, когда он видел, как начинают сверкать дедушкины седые волосы и длинная белая борода, ему казалось, свет проникает в деда насквозь.
По субботам, после синагоги, дедушка, держа внука за руку, шел на берег реки Сан посидеть на лавочке. Там, глядя на польских рыбаков, отпускающих по волнам свои поплавки, они продолжали беседу. Но зейде не всегда нужны были вопросы внука, чтобы рассказывать. Гершеле научился слушать истории молча, ибо молчание тоже было способом задавать вопросы.
Он не всегда понимал, что говорит ему дед. Тогда он глядел на реку, берущую свое начало в Карпатах, а в конце впадающую в Вислу, еще более полноводную реку. В хедере ему рассказали, что, омыв десятки городов, Висла в свою очередь впадает в Балтийское море, такое огромное водное пространство, где не видно другого берега, — чего он никак не мог себе представить.
Еще Гершеле не мог себе представить, каким важным окажется для него это полученное от деда образование, и до какой степени он еще будет полон им, когда тридцать лет спустя, в Париже, предпримет постановку пьесы Чехова «Дядя Ваня».
Этот год, 1920-й, стал последним, который он провел в Пшемысле. Семья в полном составе, по причинам, каковые ему объяснить не удосужились, покинула Польшу и обосновалась в Вене.
Сначала они сели на поезд до Лемберга, столицы Галиции, потом на другой, который, преодолев расстояние в восемьсот километров, прибыл на Северный вокзал Вены, где их ждала Хана, сестра Гершеле.
Хана была на двенадцать лет старше Гершеле и в Вене обосновалась не так давно: выйдя замуж сразу после войны, она приехала к своему мужу Максу, фотографу, как только тому удалось поступить на работу в агентство фоторепортажей «Фот-Рюбельт».
В начале 1950 года в Париже, в своей маленькой квартирке на бульваре Огюста Бланки, совсем рядом с метро «Корвизар», там, где пути, прежде висевшие в воздухе, сразу после станции уходят под землю, Рафаэль Герш в десятый раз, а может, и больше, перечитывал «Дядю Ваню» Чехова. Он решил поставить эту пьесу к началу сезона. Уже выбраны семь актеров. Остается найти восьмого, того, что должен исполнить роль доктора Михаила Львовича Астрова. Все сходятся во мнении, что именно он — alter ego Чехова. Это-то и делает выбор особенно сложным.