Когда Прошко принес Якову докладную в то утро, когда он следил за погрузкой, сердце у мастера громко бухнуло при виде ложных цифр, но он известил десятника, что Николай Максимович поручил ему ночью присутствовать при погрузке, и коль скоро такова его обязанность, он отныне будет ее исполнять. Прошко, дюжий мужик с косматой бородой, в высоких резиновых сапогах, заляпанных рыжей глиной, и грязном кожаном длинном фартуке, уткнул в мастера свои острые глазки.
– Ты как думал, что ночью в телегах деется? Возчики на коленках своих матерей е…т?
– Что делается, то делается, – вспыхнул Яков, – но число кирпичей, которые погружены ночью, и это число на бумаге не сходятся, уж вы меня извините за такие слова.
Потом он подумал, что следовало сказать это иначе, но как вы иначе скажете вору?
– А ты откуда знаешь, сколько кирпичей гружено?
– Я стоял рядом с бараком и считал, согласно поручению Николая Максимовича. Короче, я делал, как он сказал.
Голос у него осип от волнения, будто кирпичи принадлежали ему, хотя, странное дело, они принадлежали русскому юдофобу.
– Плохо, выходит, счел, – сказал Прошко. – Столько и погрузили. – Он ткнул толстым пальцем в бумагу на столе. – Слышь-ка, друг, собака, когда нос в говно сунет, он у ней грязный делается. Длинный у тебя нос, Дологушев. Не веришь – в зеркало глянь. У кого нос такой, должен получше смотреть, куда с ним соваться.
Он ушел из барака, но после обеда вернулся.
– Как у тебя насчет бумаг, – спросил он, – отметился уже? Нет – так давай их сюда, я проштемпелюю в полиции.
– Премного обязан, – сказал Яков, – но с этим все улажено. Николай Максимович сам озаботился. Так что вы не извольте беспокоиться.
– Скажи, Дологушев, – спросил Прошко, – почему ты по-русски словно турок какой говоришь?
– А если я турок? – Мастер криво усмехнулся.
– Не больно спеши, а то встречный ветер подымешь. – И Прошко, подняв ногу, громко пернул.
Якову стало так тошно, он даже не мог ужинать. Не гожусь я в надсмотрщики, думал он. Для гоя это работа.
Однако он делал все, как ему было велено. Являлся в барак спозаранок, в четыре часа, мерз и считал кирпичи. И, поглядев днем в барачное оконце, увидев, что грузят, он выходил наружу следить. Он делал это открыто, остерегая воров от воровства. И никто не заговаривал с ним, разве возчик вдруг застынет и на него уставится.
Прошко уже не являлся ежеутренне с докладными, Яков их сам составлял. Канцелярщина оказалась не таким мудреным делом, как он опасался, он вник в систему да и работы было не так уж много. Раз в неделю утром Николай Максимович, мрачнее тучи, приезжал в санях за счетами и наличными, чтобы их отнести в банк, а месяц спустя Яков получил от него длинное благодарственное письмо. «Работа ваша прилежна и плодотворна, как я и предвидел, и я по-прежнему вас облекаю полнейшим моим доверием. Зинаида Николаевна вам кланяется. Она тоже восхищена вашей работой». Больше никто, однако, не восхищался. Ни возчики, ни подносчики не глядели в его сторону, даже когда он с ними заговорит. Рихтер, толстомордый немец, плевал в снег при его приближении, а Сердюк, пропахший сеном и конским потом длинный хохол, смотрел на него, тяжело пыхтя. Прошко, проходя мимо мастера по двору, бормотал: «Шпион поганый!» Яков делал вид, что не слышит. Как бы он взвился, если бы услышал «еврей»?
С остальными рабочими он скорее ладил, он им вовремя выплачивал жалованье, и было их всего человек пятьдесят – после двух-то сотен, которых наняли, когда завод давал по шесть-семь тысяч кирпичей в день; и это несмотря на то, что Прошко распускал про него гнусные слухи, например будто Скобелев, дворник, ему рассказал, что мастер отбыл якобы срок в тюрьме, пойманный на воровстве. Но дружбы с ним никто не водил, никто не составлял ему компании, когда завод закрывался, и он все время почти был один, после работы оставался у себя в комнате. Читал при керосиновой лампе – хоть Николай Максимович все обещался ввернуть электрическую – что ни ночь, часами. Раньше он читал все, что подвернется под руку; теперь читал о том, что хотел узнать. Продолжал заниматься русским, писал длинные грамматические упражнения и читал их потом вслух. И ежедневно проглатывал по две газеты, хоть его часто бросало в дрожь – от того, что подавалось как факт, от того, на что намекалось: Распутин с царицей, новые заговоры бомбистов, угрозы погромов и возможность Балканской войны. Все почти для него было ново, и как узнаешь все, что нужно знать человеку? И он стал наведываться в книжные лавки на Подоле, если выдастся свободное время, искал недорогие книжки. Купил «Жизнь Спинозы» – читать одинокими ночами в комнате над конюшней. Может ли чужая жизнь чему-нибудь нас научить? И русская история ошеломляла его. Он перерыл пачки брошюрок на задних полках. Прочел кое-какие о рабстве, о карательной системе в Сибири – страшные вещи нашел он в кипе, в сторону которой подмигнул продавец. Прочел о восстании и разгроме декабристов и всю эту жуть про народников, идеалистов семидесятых годов, посвятивших себя народу, отторгнутых им и от народного мистицизма перешедших к террору. Прочел Яков и краткую биографию Петра Великого, а потом про кровавый разгром Новгорода Иваном Грозным. В голову безумца втемяшилось, будто город замыслил измену, и повелел он обнести его деревянными стенами, чтобы никто не мог спастись. Потом он вошел туда со своими опричниками, и, сперва подвергнув своих же подданных ужаснейшим пыткам, он каждый день тысячи их убивал. Все возрастали лютость и варварство, вопль терзаемых взывал к небесам, матери, рыдая, смотрели, как детей их зажаривали живьем, диким псам бросали на растерзание. Через пять недель шестьдесят тысяч трупов, изувеченных, на части разъятых, валялись по смрадным улицам, распространяя заразу. Якову стало тошно. Как погром – самый страшный погром. Русские идут погромом на русских – и так по всей их истории. Вот печальная страна, он думал, пораженный тем, что прочел: куда ни ткни – или черное есть белое, или черное есть черное; и если самих русских избивают их же правители и они мрут как мухи, что же тогда говорить о Народе Б-жьем? Удрученный историей, он вернулся к Спинозе, перечел главы, где тот критиковал Библию, суеверия и чудеса, которые знал чуть не наизусть. Если и был Б-г то, почитав Спинозу, он прикрыл лавочку и стал идеей.
Когда не читал, Яков составлял небольшие заметки о всякой всячине. «Я – в истории, – писал он, – но я и не в ней. Можно сказать, я от нее далеко и она течет себе мимо. Возможно, это неплохо, но что, если чего-то не хватает в моем характере? Ну и вопрос! Разумеется, не хватает, но что тут поделать? И в конце концов, велика ли беда? Лучше человеку знать свое место и придерживаться его, если только ты не способен что-то внести в историю, как, например, Спиноза, о чем я прочел в его жизни. Он понимал историю, и у него были идеи, которые он ей мог подарить. Идею вы не можете сжечь, даже если вы сжигаете человека. Да, но как же быть с Ян де Виттом, другом Спинозы, его благодетелем, великим и добрым человеком, которого в клочья растерзала толпа? На него навели напраслину, а он был невинен. [12]Кому нужна такая судьба?» Кое в каких заметках он критиковал прочитанное в газете. Потом перечитывал и бросал в печку. И брошюры он тоже сжигал, если не удавалось перепродать.
Ни с того ни с сего стало его мучить, что так долго не брался за инструмент. Он себе сделал стол, стул, кой-какие полки на стенах, но все это в первые же несколько дней, как поселился в заводе. Он боялся, что совсем разучится плотничать, а куда это годится? Потом пришло еше письмо, на сей раз от Зины, с неожиданно жирно-черными росчерками, и она его приглашала – с ведома папы – посидеть у ней вечерок. «Вы человек тонкий, Яков Иванович, – писала она, – и я уважаю ваш образ мыслей и манеру держаться; и не смущайтесь вы, пожалуйста, тем, как вы одеты, хотя, при вашем теперешнем жалованье, я уверена, вы можете себе позволить новое платье». Он сел к столу перед листом бумаги, думал-думал, но так и не придумал, что бы ей написать, и осталось письмо без ответа.