Остаться мне или уйти? – думал Яков. С одной стороны – был долгий сезон без дождя. Мужчина не зря создан мужчиной. Что говорят хасиды? «Не прячься от собственной плоти». С другой стороны – что это изменит? В моем возрасте – ничего тут нет нового. Ничего это не изменит.
Когда она вернулась, он сидел на постели. Снял верхнюю рубаху, исподнюю.
Он неловко смотрел, как Зина сняла туфли, встала на колени перед иконой, перекрестилась и молилась минуту.
– Вы верующий? – спросила она.
– Нет.
– Как я хотела бы, чтобы вы уверовали, Яков Иванович. – И она вздохнула.
Потом она встала с колен и попросила его раздеться в клозете, пока она в спальне будет готова.
Это из-за ноги, подумал он. Будет под одеялом лежать, когда я войду. Так-то лучше.
Он снял с себя все в клозете. Руки провоняли скипидаром, и он дважды их мылил розовым бруском ее душистого мыла. Снова понюхал – теперь они воняли духами. Пусть это ошибка, да, но я ее сделаю, он подумал.
Увидев себя голым в зеркале, он сначала смутился, потом ему стало тошно от того, что он собирается сделать.
И без того дела плохи, так зачем нарываться на худшее? Это не для меня, я не тот человек, и чем скорее я ей скажу, тем лучше. Он пошел в спальню, держа одежду в охапке.
Зина заплела волосы косами. Стояла голая – полные груди – и обтиралась губкой над белым тазом в газовом свете. Он увидел, как по увечной ноге струйкой стекает яркая кровь, и ошеломленно выговорил:
– Но ты нечиста!
– Яков! Как же ты меня напугал! – Она прикрылась мокрой простынкой. – Я думала, ты подождешь, пока я позову.
– Я не знал твоего положения. Прости, совсем не подумал. Ты ничего не сказала, хотя я понимаю, это неловко.
– Но ты знаешь, конечно, что это самое безопасное время? – сказала Зина. – И это нам нисколько не помешает, кровь остановится, едва мы начнем.
– Прошу прощения, кто-то может, а я не могу.
Он думал о том, как скромна бывала его жена во время месячных и перед тем, как сходит в купальню, [11]но Зине он сказать об этом не мог.
– Прошу прощения, я лучше пойду.
– Я одинокая женщина, Яков Иванович, – плакала Зина, – имейте хоть каплю жалости!
Но он уже одевался и скоро ушел.
3
Как-то ночью, глухой зимой, в холодной густой темноте в четыре утра, когда возчики Сердюк и Рихтер пришли за двумя упряжками – шесть лошадей остались в конюшне, – Яков, уже два дня живший в заводе, услышал, как они процокали из конюшни, потом глухо протопали по заснеженной мостовой, тут же вскочил с постели, засветил свечной огарок и торопливо оделся. Тихонько спустился по лестнице из своей комнаты над конюшней и прошел вдоль ограды, мимо приземистых печей для обжига к сараю для остуды. Стоя недвижно на сыром холоде, он смотрел, как ямщики со своими подносчиками в исходящих паром тулупах грузили длинные, устланные соломой телеги тяжелыми рыжими кирпичами, и пар шел от лошадиных боков. Работа продвигалась медленно, один подносчик перебрасывал другому кирпич, тот его бросал возчику, и возчик уж его укладывал в телегу. Якову казалось, что он целую вечность стоял в темноте, дул себе на руки и старался неслышно переступать с ноги на ногу, вытряхивая холод из легких сапог; зато он насчитал триста сорок кирпичей, погруженных на одну телегу, и четыреста три – на другую. Три остальные телеги ушли из сарая пустые. Но утром, когда Прошко, десятник, зашел в низкую, душную комнату, где Яков сидел за столом, заваленным гроссбухами и пачками никому теперь уже не нужных бумаг, и представил ему накладную с накарябанными на оберточной бумаге неумелыми цифрами на общую сумму в шестьсот десять кирпичей вместо семисот сорока трех, мастер аж зубами заскрипел от такого бесстыжего воровства.
Хотя работа нужна была Якову позарез, он нехотя принял предложение Николая Максимовича, а в последнюю минуту и вовсе в панике чуть не пошел на попятный, когда узнал, что в Лукьяновском, где он должен был поселиться, где располагался завод – у самого кладбища, которое обступили редкие дома и деревья, сгущаясь на дальней его стороне, в двух примерно могильных верстах от завода, – евреям жить запрещается. Тогда он сказал хозяину, что принять службу не может, слишком у него много сомнений, справится ли он с нею как нужно. Но Николай Максимович попросил его не спешить, а сомнений этих не хотел и слушать.
– Чепуха, справитесь за милую душу И научитесь вы наконец доверять своим природным способностям, Яков Иванович. Просто-напросто следуйте гроссбуховской методе моего брата – старомодной, но верной – и прекрасно овладеете сей премудростью.
Однако, слегка озадаченный, он предложил жалованье еще на три рубля в месяц выше, и Яков, всячески себя убеждая, что стоит взяться за эту службу, тогда сказал, что ему удобнее было бы по-прежнему жить на Подоле – адреса он не указывал – и приходить на работу спозаранок каждое утро. Тут пешком совсем недалеко. Конка, останавливавшаяся у самого завода, засветло не ходила.
– Увы, живя на Подоле, вы не принесете мне особенной пользы, – сказал Николай Максимович. Они разговаривали на заводе пасмурным днем на исходе января, и черный дым висел над печами, и на пальто у Николая Максимовича был черносотенный знак, и Якову, когда с ним говорил, – он знал, что если только глянет, уже не сможет глаз оторвать, – приходилось озираться по сторонам или смотреть мимо, а бляха так и лезла в глаза.
– Меня не то, что здесь происходит в течение дня, занимает особенно, – говорил антисемит, – хотя, уверяю вас, и это занимает, но главным образом я озабочен тем, что творится в предрассветные часы, когда грузят и отправляют первые телеги. Вор не любит дневного света. Это во тьме, когда носятся привидения, а добрые люди лежат по постелям, делает он свое грязное дело. Мой приснопоминаемый брат, который не очень уважал сон – а сон надо уважать, не то он вас уважать перестанет, – являлся сюда в три часа утра, при любой погоде, чтобы проследить за каждой телегой. Я не прошу вас поступать так же, Яков Иванович. Такая преданность делу – чистой воды фанатизм, и она-то, я убежден, безвременно свела моего брата в могилу, – Николай Максимович закрыл глаза и перекрестился, – но если вы присмотрите за ними в ранний час, а то вдруг и днем и вслух посчитаете количество погруженных кирпичей, быть может, это научит их не переусердствовать. Воровство неизбежно – люди есть люди, – но должен и предел быть, иначе нельзя. Я не смогу взять приличные деньги за этот завод, если дело пойдет прахом.
– Но как тут воруют? – спросил мастер.
– Думаю, это возчики, под доглядом Прошки и при его потачке. Грузят больше, чем отчитываются.
– Так почему же вы его не уволите?
– Легко сказать, голубчик. Уволю – и завод придется закрыть. Он превосходно знает техническую сторону дела – как мало кто, брат говорил. Сказать вам откровенно, я вовсе не хочу его ловить на воровстве. Как человек верующий, я хочу его от воровства уберечь. Оно ведь не только милостивей, но и разумней, как вы полагаете? Нет, давайте уж так и устроимся, как я говорю. Берите эту комнату над конюшней, Яков Иванович. Она ваша, и не надо платить ни единой копейки.
Он так и не спросил у Якова документы – ни вида на жительство, ничего, – и Яков с тяжелой душой принял предложение. На одну летучую минутку снова подумалось, не сказать ли, что он еврей, – просто спокойно оповестить Якова Максимовича: «Ну вот, такая история, вам надобно знать. Вы говорите, я вам понравился; знаете ли, я честный рабочий, не хочу зря тратить хозяйское время, так может вас и не удивит, когда я вам скажу что я родился евреем и по этой причине не могу жить на этом участке». Но разве такое мыслимо! Предположим даже – фантастическое предположение! – Николай Максимович, со своим двуглавым орлом и так далее, пропустил бы это признание мимо ушей ради своей корысти, но Лукьяновский все-таки, за редким исключением, не для евреев, и если откроется, что бедный мастер здесь живет, у него будут серьезные неприятности. Чересчур все было сложно. Первую неделю Яков то и дело собирался уйти, бежать подальше от этого места, но он остался, потому что Аарон Латке ему сказал, что в одной печатне на Подоле можно купить любой фальшивый документ, и не очень задорого, и хотя от одной мысли о приобретении подобной бумаги он покрывался холодным потом, все-таки он решил взять это на заметку.