— Почему слишком хороша? — хотя ее отец уже и закрылся снова книгой как щитом.
Он говорит, выглядывая поверх книги, пожилой, словно сделанный из хорошо выдубленной кожи человек, внезапно охваченный переживаниями тридцатилетней давности:
— Твоя мать была хорошей женщиной. Она была хорошей женой. Но она ничего не смыслила, она совершенно ничего не смыслила, всякого такого в ней совсем не было.
— Ты говоришь о сексе? — спрашивает Элла, принуждая себя произнести это, невзирая на то отвращение, которое рождает в ней необходимость связывать подобные понятия с жизнью собственных родителей.
Отец смеется, он задет, рассержен; его глаза снова забегали.
— Конечно, вы все теперь легко говорите о всяком таком. А я никогда об этом не говорю. Да, секс, если вы так это называете. Когда ее делали, эту деталь в нее не вложили, такого рода вещи.
На Эллу, как оружие, направляется обложка мемуаров какого-то британского генерала.
Но она не отступает:
— Ну, и как ты этот вопрос решал?
Обрезы книги, похоже, слегка задрожали. Пауза. Она имела в виду: разве ты не пытался ее научить?
А из-за книги доносится голос отца — манера говорить у него рубленая, голос при этом звучит неуверенно; рубленая манера связана с долгими годами тренировки; неуверенность вызвана неопределенностью, царящей в мире его личных переживаний:
— Когда это становилось для меня невыносимым, я отправлялся куда-нибудь и покупал себе женщину. А ты чего хотела?
Это « а ты чего хотела» адресовано не Элле, а ее матери.
— А какая ревнивая! Она была ко мне совершенно равнодушна, но ревновала она меня как больная кошка.
Элла говорит:
— Я хотела сказать, может быть, она стеснялась. Может быть, тебе следовало всему ее научить?
Она говорит так, потому что вспоминает поговорку Пола: «Не бывает фригидных женщин, бывают только неумелые мужчины».
Книга опускается на колени отца, тощие колени похожих на палки ног. На желтоватом, сухом, худом лице вспыхнул румянец, голубые глаза — выпуклые, как у насекомого:
— Послушай. Насколько я понимаю, брак — это… — что ж! Что ж, вот ты сидишь передо мной, значит, полагаю, брак наш был оправдан.
Элла говорит:
— Полагаю, мне бы следовало попросить прощения, — но я хочу что-нибудь о ней знать. В конце концов, она была моей матерью.
— Я о ней не думаю. Много лет. Я иногда вспоминаю о ней, когда ты оказываешь мне честь и наносишь визит.
— Так вот почему мне кажется, что ты не хочешь видеть меня часто? — замечает Элла, но она при этом улыбается и ловит его взгляд.
— Я никогда ничего такого не говорил, не так ли? Я ничего такого не чувствую. Но все эти семейные узы — вся эта семейная канитель, брак, и все в таком духе, все это кажется мне довольно нереальным. Ты моя дочь, в это я верю. А зная твою мать, могу сказать, что иначе и быть не может. Но я этого не чувствую. Кровные узы — ты понимаешь, что это? Я — нет.
— Да, — говорит Элла. — Когда я здесь, с тобой, я чувствую какую-то связь. Не знаю какую.
— Ну вот и я не знаю.
Старик уже оправился от чувства неловкости, он снова ушел в свои отдаленные пределы, туда, где нанесенные личной жизнью раны уже его не беспокоят.
— Мы же люди — что бы это ни значило. Я не знаю. Мне приятно тебя видеть, когда ты оказываешь мне такую честь. Ты не думай, что я тебе не рад. Но я старею. Ты пока еще не знаешь, что это значит. Вся эта дребедень, семья, дети, все в этом роде, начинает казаться нереальным. Не это имеет значение. По крайней мере, для меня.
— А что тогда имеет значение?
— Бог, я думаю. Что бы это ни значило. Ах да, конечно, знаю-знаю, для тебя это не значит ничего. Да и с чего бы? А мне вот доводилось видеть это мельком, иногда. В пустыне — знаешь, в армии. Или в большой опасности. И сейчас бывает — по ночам. Я думаю, что очень важно — быть одному. Люди, человеческие существа, все в таком роде, — это все одна сплошная неразбериха. Людям следовало бы оставить других людей в покое, наедине с собой.
Он потягивает виски, рассматривает дочь, и лицо у него при этом такое, как будто его сильно изумляет то, что он видит.
— Ты — моя дочь. Я полагаю, это так. Я ничего не знаю о тебе. Конечно, всегда готов тебе помочь. Всем, чем смогу. Когда я уйду в мир иной, тебе останутся все деньги, что у меня есть, — впрочем, ты это знаешь. Правда, никак не скажешь, что их много. Но я ничего не хочу знать о твоей жизни, — в любом случае, я полагаю, мне бы следовало ее не одобрять.
— Да, думаю, ты не одобрил бы ее.
— Этот твой муж, странноватый парень, я никогда не мог понять.
— Это было уже давно. Положим, я бы тебе сказала, что я пять лет любила женатого мужчину, и что это — самое важное, что было в моей жизни?
— Твое дело. Не мое. А потом, я полагаю, были еще и еще мужчины. Ты не похожа на свою мать, совсем другая. Больше похожа на ту женщину, что у меня была после ее смерти.
— Почему же ты не женился на ней?
— У нее был муж. Была к нему привязана. Что ж, полагаю, она была в этом права. В этом смысле она была, конечно, лучшим, что было в моей жизни, но этот «смысл» — все это никогда не было самым важным для меня.
— И тебе совсем неинтересно, как я живу? И что я делаю? Ты никогда не думаешь о своем внуке?
Теперь было заметно, что он уже закрылся наглухо в своих внутренних покоях, ему совсем не нравилось подобное давление.
— Нет. Хотя, конечно, он очаровательный мальчишка. Всегда рад его видеть. Но он тоже превратится в каннибала, как и остальные.
— В каннибала?
— Да, в каннибала. Люди — это просто каннибалы, если они не могут оставить друг друга в покое. Что до тебя — что я о тебе знаю? Ты — современная женщина, ничего о них не знаю.
— Современная женщина, — повторяет Элла сухо, улыбаясь.
— Да. Твоя книга, полагаю. Я полагаю, ты пытаешься добиться чего-то своего, как и все мы. И удачи тебе в этом. Мы не можем друг другу помочь. Люди не помогают друг другу, им лучше быть врозь.
С этими словами он поднимает книгу с колен и бросает на нее короткий решительный взгляд, тем самым недвусмысленно давая дочери понять, что разговор окончен.
Оказавшись в своей комнате, в одиночестве, Элла всматривается в темный пруд своих приватных владений, она ждет, пока тени обретут более ясные очертания, пока рассказ обретет форму. Она видит молодого офицера, застенчивого, гордого, слегка косноязычного. Она видит его жизнерадостную и застенчивую молодую жену, И на поверхность всплывает реальное воспоминание, а не вымышленный образ; Элла видит вот какую сцену: поздно вечером она лежит в своей спальне, в своей кроватке, и притворяется, что спит. Ее папа и мама стоят посреди комнаты. Он ее обнимает, она робеет, уклоняется, как маленькая девочка. Он ее целует, и она быстро выбегает прочь из спальни, вся в слезах. Он стоит посреди комнаты один, сердито подергивает себя за ус.
Его уделом становится одиночество, он удаляется от жены, уходит в книги и в сухие и пространные мечты мужчины, который мог бы быть поэтом или мистиком. И в самом деле, когда он умирает, в закрытых ящиках его стола находят дневники, фрагменты прозы и стихи.
Элла удивлена тем выводом, к которому она только что пришла. Она никогда не думала об отце как о человеке, который мог бы писать стихи или вообще писать. Как только у нее выдается время, она снова навещает своего отца.
Поздно вечером, когда они сидят в безмолвной комнате, где тихо догорает огонь в камине, она спрашивает у него:
— Отец, а ты писал когда-нибудь стихи?
Книга со стуком падает на его тощие колени, он в изумлении смотрит на дочь.
— Откуда, черт побери, ты это знаешь?
— Я не знаю. Я просто вдруг подумала, что, может быть, ты пишешь.
— Я ни одной живой душе не говорил.
— А я могу на них взглянуть?
Какое-то время он сидит, дергая себя за одичавший, старый и поседевший ус. Потом встает и отпирает ящик своего стола. Он протягивает дочери связку листков со стихами. Все стихи — об одиночестве, утратах, силе духа, об испытании уединением. По большей части они о солдатах. Т. Э. Лоуренс [33]: «Он худой и аскетичный средь других худых людей». Роммель [34]: «Вечерами же за городом замедляют шаг влюбленные, где сквозь пески рядами тянутся покосившиеся кресты». Кромвель: «Всё, во что верим: горы, памятники, камни…» Снова Т. Э. Лоуренс: «…но странствует по диким он откосам и по уступам человеческой души». И опять Т. Э. Лоуренс, отрекающийся: «Ясность, действие, награда в чистом виде, — понимание того, что проиграл. Так всегда бывает с теми, кто доверился словам».