Мне нелегко было писать этот текст, который в один прекрасный день я вынесу на суд читателя. Жанр мемуаров заставил меня обратиться к строгому, выдержанному стилю, точно следовать правилам риторики, что соответствует официальному и политическому характеру этих книг. [8]Краткий же мемуар я стремился написать более простым, более личным и живым языком, чтобы подчеркнуть достоверность свидетельства, хотя бы оно и причиняло, как это не раз будет видно ниже, ущерб моему достоинству и моей репутации или доброму имени других лиц, упоминаемых в повествовании, включая августейших особ. По этой причине, а также из-за того отклика, который мог бы иметь место среди еще живущих людей, слишком близко связанных с событиями или с действующими лицами (а в их число я включаю своих собственных сыновей), я изъявляю желание, чтобы «Мемуар» не распространялся среди публики, пока не пройдет по крайней мере сто лет после моей смерти. Такова моя воля, и я завещаю ее моим наследникам, будут ли ими в момент моего физического исчезновения мои сыновья или внуки [9]или моя горячо любимая и верная супруга донья Хосефа Тудо де Годой, герцогиня де Кастильофьель, состоящая со мной в законном браке со дня 7 января 1829 года и поэтому, благодаря моей поздней реабилитации, также герцогиня де Алькудия. Я знаю, что они выполнят мое желание, и надеюсь, что его будут уважать не только мои потомки, но и все, в чьи руки по воле рока [10]может когда-нибудь попасть это завещание. Д. Мануэль де Годой, герцог де Алькудия, Париж, 1848 Рим, ноябрь 1824 года Это утро я провел как обычно. Я вышел из дому – из моих комнат на вилле Кампителли, которые пять лет назад, когда я въезжал в них, показались мне мрачным закутком; теперь же я ощущал их как слишком просторные для моего тяжело начавшегося и еще тяжелее переносимого одиночества, и мне хотелось бы почаще слышать в них крики и смех детей, резвящихся в саду или на кухне; [11]оказавшись на улице, я направился к Пинчо пешком, не столько для того, чтобы размять ноги, сколько потому, что мое неустойчивое материальное положение все чаще заставляло меня отказываться от экипажа; около получаса я прогуливался по парку, наслаждаясь теплом осеннего солнца, пробивавшегося сквозь сосны, и обмениваясь приветствиями с незнакомцами, которых встречал там каждое утро; на лестнице площади Испании я купил газету, выпил шоколаду в «Кафе Греко», поговорил о погоде с официантом, ознакомился с последними новостями из Парижа, Лондона и Вены, потому что «Мессаджеро» не удосуживался сообщать о событиях в Испании даже то немногое, что пропускала редакция, [12]– и, возвратившись домой в наемной карете, занялся просмотром корреспонденции. Этого момента я ждал каждый день со все возрастающим нетерпением: почта скрашивала мою жизнь, почти полностью лишенную поводов для удивления или волнения. Скрашивала тревожным ожиданием, с каким я старался предугадать содержание писем, которые, когда я их получал, оправдывали или обманывали предположения; скрашивала надеждой – столько раз таявшей как дым – провести весь вечер, составляя ответы. На письма из Мадрида от моей дочери, ставившие меня в известность о том, какой ход получали мои старые прошения, письма, рассказывавшие о ее хлопотах при дворе, об очередных отказах короля, о нескончаемых тяжбах и нудных препирательствах при выработке соглашения относительно моих титулов и моего состояния; [13]письма из Пизы, от Пепиты, сообщавшие прежде всего о здоровье наших детей, о ее новых итальянских друзьях, о коловращении домашней жизни, о кошках и челяди, о герани в саду, где она упорно пыталась оживить Кадис своего детства; из Лондона, от лорда Холланда, или из Вены, где у меня оставались последние немногие друзья, которые все еще беспокоились обо мне, но уже не о моей карьере общественного деятеля – по-видимому, все были согласны предать ее навсегда забвению, – но лично обо мне, как о человеке, оказавшемся в тяжелом положении.
К этому и свелось теперь мое существование. Ждать с нетерпением писем, в которых нет ничего нового, но зато есть обещания, утешения, наигранная веселость; вкладывать в ответы все усердие, порожденное мощной энергией, которой в былые годы с избытком хватало и на решение государственных вопросов, и на то, чтобы по шестнадцать часов в день лично разбираться в делах, подлежащих ведению министра, и на то, чтобы испытать всю полноту жизни, управляя нацией и империей; хватало ее и тогда, когда случалась война, и тогда – почему бы не сказать и об этом? – когда случалась новая любовь. Так вот и получилось, что, еще не достигнув своих шестидесяти лет, я уже смирился с участью старой девы, которая проводит жизнь в переписке с нотариусом, или с приходским священником, или с богатым родственником. Обескураживающие будни. В тот день, однако, среди корреспонденции оказалось и кое-что интересное. Это было письмо из Бордо, адресованное «Его высочеству Князю мира, дону Мануэлю де Годою…», хотя к этому времени уже никто не обращался ко мне подобным образом. В первый момент я не узнал этот почерк. Крупные, сильно наклоненные, почти параболические буквы, казалось, были написаны не очень грамотным человеком; и вместе с тем в них проглядывало что-то знакомое. Прежде чем вскрыть письмо, я какое-то время еще поломал себе голову над ним; в Бордо, как мне было известно, жило довольно много изгнанников из Испании… Моратин, Сильвела, генерал Герра, а может быть, и Ириарте?… [14]Я не переписывался ни с кем из них… А вдруг… Что только не сверкнет подобно молнии в голове человека, находящегося в моем положении. Иссякнет ли когда-нибудь жажда действия и власти? Истощится ли надежда? Я сломал сургуч, развернул лист, отыскал подпись. Она гласила: Фр. ко де Гойя. Гойя. Дон Франчо. Маэстро. Значит, он еще жив. Значит, выжил. Не погиб ни из-за крушения Испании, ни из-за нового приступа болезни, который пять лет назад – и это было последнее, что я о нем знал, – погрузил его в пучину страданий. И не лишился рассудка, бродя, словно лунатик, как мне описывали в то время, по комнатам своего загородного дома, своей кинты в Мансанаресе, с горящими свечами, прикрепленными к полям шляпы, и рисуя ночные причуды своей одержимой демонами фантазии. Значит, ничего подобного. Он был в Бордо. Сам себе хозяин. Как всегда. Его почерк не утратил уверенности и даже некоторой заносчивости, с какой он в свое время, тридцать лет назад, отважился подписаться на портрете герцогини у ее ног: «Только Гойя». Гойя в Бордо. Несгибаемый, непредсказуемый старик. Письмо гласило: Ваше превосходительство сеньор дон Мануэль! Наверно, Вашей Светлости покажеца странным што я абращаюсь к ниму после стольких лет разлуки и молчания и после стольких нещастий которые приключились с нашей дарагой Испанией, ибо для чего напоманать о них тому кто знает о них лучше чем я и испытал их сам на своей собственай шкуре. Не знаю также извесно ли В.Св. лсти што я нахожусь в Бордо, [15]куда только што приехал с разришения Двора, и естли оное, как я надеюсь, Двор соблаговолит продлить, то останусь здесь со своими близкими да тех пор, пака или все изменица или сам умру ибо уже приближаюсь к восьмому десятку, дон мой Мануэль, но я не хочу вас больше заговаривать моими невзгодами. Причиной этого письма являица то што я прослышал што В.Свлсть предприняла написание своих васпоманиний чему я очень рот, потому што ими развеюца многие выдумки и лживые росказни и потому што я подумал што и я смогу внести в это свою лепту и скромно помочь Вам достичь святых целей, сообщив Вам ценные факты, атнасящиеся к прискорбному происшествию што случилось вот уже боле двадцати лет тому назат, потомушто меня беспокоит што истина до сих пор остается сокрытой, даже когда она уже никому не может причинить вреда и естли будит открыта, но она сможет принести врет, естли астанеца неизвестной. От проницательности В.Свлсти не ускользнет што я имею в виду – я гаварю о происшествии каторое каснулось нас всех и даже бросило тень на особы, весьма любимые и почитаемые как В.Св. лстъю так и мной. И естли В.Св. лсть будит просить меня об этих часных сведениях с тем штобы впаследствие распорядиться ими так, как найдет нужным, я готов кагда угодно и как угодно приехать в Рим и тем самым еще раз, спустя шестьдесят лет, посетить этот горот, и хотя и не думаю штобы кто-нибудь из моих друзей времен ученичества еще остался жив, я все же воспользовался бы случаем штобы снова заняца изучением сокровищ ис-кства Италии и учица как тагда у них, так как учица никогда не позно и я «еще учусь», как я гаварю в одном из моих последних рисунков, [16]и естли В.Свлсть думаит как и я, он не найдет неудобным узнать am меня то што я хотел бы расказатъ штобы сбросить в канце-канцов с моих усталых плечь всю тяжесть той старой истории. Пасылаю В.Свлсти как скромный знак почтения копию што я зделал с одного старого карандашного эскиза который никогда не публиковал. Для того штобы В.Свлсть убидилась што кагда я рисую, рука мая еще не дрожит, хатя мой совет В.Свлсти, естли бы В.Свлсть захотела бы теперь заказать хороший портрет, я парикомендовал бы поехать в Париж и заказать его молодому человеку по имени Делакруа или же пригласит его в Рим, дай бог штобы у нас в Испании был бы такой же, я сам восхищался его искуством в его собственой мастерской во время моего последнего посещения этово великалепнава города. Я все еще учусь, дон Мануэль, и даже у молодых. [17] Надеюсь што вы будите так добры што соблаговолите ответить мне и сказать сможем ли мы увидеца в Риме, а пока в ожидании долгово путешествия я прощаюсь с В.Свжтъю посылая тысячу пожеланий и остаюсь Вашим самым преданым другом и слугой. Фр. ко де Гойя Я живу в доме № 7 на улице которая называица Фоссе де Лэнтанданс. И – еще учусь. вернуться Этот чрезмерно витиеватый, перегруженный и напыщенный стиль еще в большей степени, чем Годою, был присущ аббату Сицилии, тому самому, кому, по рекомендации Мартинеса де ла Росы, поручили окончательное редактирование «Мемуаров»; Сицилия, несомненно с целью продлить действие контракта и тем самым увеличить вознаграждение, коварно разбавлял текст водой. Достаточно напомнить, что Менендес-и-Пелайо ( Марселино Менендес-и-Пелайо(1856–1912) – выдающийся испанский историк, библиограф и литератор. Труды Менендеса-и-Пелайо считаются образцовыми с точки зрения языка и стиля.), неукоснительный поборник языковой ортодоксии, квалифицировал испанский язык «Мемуаров» как «извращенный». вернуться У Годоя была только одна дочь, от герцогини де Чинчон, – Карлота, родившаяся в 1800 году (в знаменитом портрете Гойя обессмертил беременность ее матери) и вьппедшая в 1820 году замуж за знаменитого итальянца – герцога Русполи, при этом сама она носила титул герцогини Шведской, который, по ходатайству ее дяди кардинала Луиса де Бурбона, разрешил ей оставить Фердинанд VII после того, как он лишил титулов Годоя. От незаконной связи с Пепитой Тудо Годой имел двух мальчиков: Мануэля и Карлоса, безвременно умершего в 1818 году в Пизе, где папская дипломатия обязала поселиться Пепиту, чтобы не скандализировать Рим ее внебрачным сожительством с Годоем. В 1848 году отпрыски другого сына, Мануэля, учились в Париже и жили со своим дедом в его доме на улице Нёв де Матюрен. вернуться Дон Мануэль вполне мог держать в памяти «Дона Альваро, или Силу судьбы» герцога де Риваса и перевести «силу судьбы» как «волю рока» – подобно тому, как при переводе на итальянский это сделал в своей опере Верди, но это произошло 14 лет спустя, следовательно, Годой не мог ее слышать. И по «воле рока» именно мы оказались теми, кому во исполнение последней воли дона Мануэля выпало отложить публикацию этого интересного документа вплоть до 1951 года, хотя мы имели возможность сделать это намного раньше [Это единственное место, где маркиз де Пеньядолида посвящает нас в свои намерения: отложить публикацию «Краткого Мемуара» с 1936 года, которым датируется его «Предуведомление», до 1951 года, когда он был уже не в состоянии опубликовать что-нибудь, так как был погребен на Пер-Лашез, где пребывает и сейчас; и также погребенным останется и «интересный документ», и его собственный пролог, пока я не найду их после очередного проявления воли рока (прим. автора).]. И пусть мне будет дозволено добавить, что я не могу слышать «Дона Альваро» Верди – знаменитое начало дуэта во втором акте («В этот торжественный час…»), где как раз дону Карлосу доверяют какие-то бумаги, не могу слышать этого, не вообразив, что это сам дон Мануэль разговаривает со мной или поет из загробного мира. вернуться После смерти Марии-Луизы в Риме и Карлоса IV в Неаполе в январе 1829 года Годой был вынужден покинуть дворец Барберини, где он жил до того вместе с ними, и укрыться на вилле Кампителли – просторном особняке, который он сам подарил когда-то Сокорро Тудо, сестре Пепиты, и где Сокорро и ее третья сестра, Магдалена, обосновались со своими семьями. Дети, игравшие за стенами того, что Годой называет «своими комнатами», составлявшими только часть виллы, могли быть только детьми Сокорро и Магдалены. вернуться По-видимому, было бы уместно освежить в памяти читателя, что происходило в Испании в 1824 году. После вторжения Ста Тысяч Сыновей Святого Луиса и казни Риего, совершенной за год до этого, реакция свирепствовала с невиданной силой. Сам Гойя, весьма важное лицо в этой истории, дошел до того, что стал уже опасаться за свою свободу. Между январем и апрелем 1824 года под нависшей угрозой возможных доносов он искал убежища в доме одного каноника, а в мае под предлогом лечения на целебных водах просил у короля разрешения выехать во Францию, в Пломбьер. вернуться Эти переговоры, в которых принимали участие испанский посол в Риме и ватиканское ведомство иностранных дел, увенчались успехом только через шесть лет, когда Годой, уже вдовец после смерти герцогини де Чинчон, женился на Пепите Тудой и обменял свой высоко ценимый и оспариваемый титул Князя мира на поместье Бассано близ Сутри, владельцу которого Папа Римский дал в свое время титул князя Римского, но за это поместье, помимо отказа от испанского титула, Годой должен был заплатить 70000 пиастров. Шурином Годоя был не кто иной, как кардинал Луис де Бурбон, архиепископ Толедский, который до самой сБоей смерти в 1823 году занимался по доверенности Годоя его тяжбами и исками; потом эта обязанность легла на плечи Карлоты, дочери Годоя, и она кончила тем, что сама судилась с отцом из-за денег. вернуться Моратин, Сильвела и генерал Герра действительно жили в Бордо в 1824 году, кроме них там жили и другие испанские эмигранты – Пио Молина, генерал Пастор, дон Дамасо де ла Toppe, художник Бругада. Но в это время там, конечно, не могло быть Ириарте, который умер за десять лет до этого, в 1814 году, о чем Годой не знал в 1824 году или забыл в 1848-м. вернуться По пути из Испании Гойя проезжал через Бордо; пробыв два месяца в Париже, он действительно обосновался в Бордо в октябре того же года. До того как написать в ноябре письмо Годою, он уже обратился к Фердинанду VII с прошением продлить разрешение на проживание во Франции, опять-таки под предлогом воображаемого водолечения. вернуться Стало быть, Гойя нарисовал свое знаменитое «Еще учусь» сразу, как только приехал во Францию, в порыве энтузиазма, вызванном его первыми французскими открытиями: техникой литографии и гением самого Делакруа. До сих пор этот рисунок датировался весьма неопределенно, как относящийся к бордоскому периоду (1824–1828), но письмо Гойи рассеивает сомнения. вернуться Это место письма подтверждает то, что до сих пор было лишь wishful thinking (Благие пожелания, принятие желаемого за действительное (англ.).)искусствоведов: Гойя не только видел полотна молодого Делакруа во время своего пребывания в Париже, которое совпадает с выставкой его великолепных «Scenes des Massacres de Scio» в Салоне 1824 года, но, кроме того, и познакомился с ним лично, был в его мастерской и воздал должное его мастерству. |