Я сидел в одиночестве в ложе на представлении «Цирюльника», нелепо переведенного на французский язык («Una voce poco fa», [44]например превратилось в «Une voix ne trompe pas»); [45]когда начался второй акт, какой-то мужчина сел около меня и, низко наклонившись, оперся о стоящее впереди кресло. Я не обратил на него внимания. Контральто была хорошенькой и весьма аппетитной, хотя и не обладала изяществом Малибран. [46]Когда смолкли аплодисменты, неизменно следующие после арии дона Базилио (в которой легкое «un venticello» [47]превратилось в громоздкое «une brise légère» [48]), человек, сидевший рядом, положил мне на колени свою узловатую руку и прошептал гораздо громче, чем было необходимо: «Вам тоже нравится опера, ваша светлость?» Сразу же кто-то зашикал. Я смутился, повернулся и, пораженный, лицом к лицу встретился с Гойей, который, не обращая внимания на поднимающийся ропот ближайших к нам зрителей и не дожидаясь моего ответа, продолжал говорить, посверкивая лукавыми глазами из-под нависающих бровей: «Ничто так не выдает человека, как шея и затылок или соотношение между головой и плечами, что особенно заметно для художника. Я видел вас сегодня у Пока и предположил, что вы меня разыскиваете». Он, конечно, продолжал бы говорить так и дальше своим несоразмерно громким голосом глухого, но шикание вдруг усилилось, сам дирижер метнул на нас испепеляющий взгляд, прежде чем снова взмахнуть своей палочкой после овации, и я, почувствовав неловкость создавшегося положения, сделал ему знак замолчать – может быть, даже слишком резкий.
Во время антракта мы пили шампанское на верхней площадке парадной лестницы, Гойя увлеченно говорил о театре, и я не мог не восхититься его просторным вестибюлем, строгим соотношением объемов, богатством украшений и в особенности изысканным изяществом высокого купола, венчавшего сооружение. «Вы помните, ваша светлость, – в какой-то момент сказал Гойя, тяжело дыша и неотрывно глядя мне в глаза, – вы помните, – он слегка наклонил свой мощный торс, – помните, как в тот вечер она показывала нам дворец, его галереи и потолки, которые мне предстояло расписать, и парадную лестницу, похожую на эту, она показала бы нам и купол, если бы к этому времени его успели соорудить, ее же ничто не могло остановить, вы помните, она ведь хотела сделать из этого дворца, из Буэнависта, памятник своей жизни… или свой мавзолей… Бедная». Он вдруг резко оборвал свою речь, подавил вздох, потупился, распрямился, допил оставшееся шампанское и, желая, как мне показалось, скрыть нахлынувшие чувства, повернулся ко мне спиной и пошел поставить бокал на самый дальний стол.
Он не называл ее по имени, но говорил о ней и о том вечере так, будто полностью исключалась сама возможность какой-нибудь ошибки или недоразумения, будто само собой разумелось, что с момента, как он обратился ко мне в ложе, мы не думали ни о чем другом, кроме как о Каэтане, о ее дворце и той роковой ночи. И тут я спросил себя: если глухой человек, каким был Гойя, посещает оперу, то разве он делает это не затем только, чтобы воскресить в своей памяти другую парадную лестницу, другие фризы и мраморные стены, другие зеркала?
Разумеется, в последнем акте я уже не мог с должным вниманием следить за интригами Фигаро и любовными переживаниями Альмавивы и Розины; под мелодии месье Крещендо перед моим мысленным взором кружились и танцевали гости, приглашенные на последний бал Каэтаны. [49]
Гойя жил теперь на улице Круа-Бланш, в самом, пожалуй, уютном уголке Бордо: среди деревьев, не сбросивших еще листву, виднелись нарядные, но скромные домики с окнами в частых переплетах, а за ними уже убранные сады. Дверь мне открыла моложавая женщина, скорее хорошенькая, чем красивая, с очень темными, выразительными глазами, довольно небрежно одетая и так же небрежно причесанная. «Добро пожаловать, ваша светлость. Я Леокадия», – сказал она несколько развязно и, отведя взгляд, протянула руку, но, не дав мне поцеловать ее, сама крепко пожала мою ладонь.
Я никогда не видел ее раньше. Она, вероятно, входила в девический возраст, когда я покинул Испанию, и я знал о ней только, что она двоюродная сестра невестки Гойи и уже давно жила у него вместе со своим сыном, мужа она оставила. Меня поразило в ней сочетание живости и робости, а более всего – резкость, которая, по-видимому, была их единственной общей фамильной чертой, а также ее манера говорить – то сдержано и сухо, то вдруг почти развязно, и ее привычка сначала отвести глаза, а потом неожиданно упереться в собеседника вызывающим взглядом, будто испытывая его. Судя по всему, это была женщина, которой ничто в жизни не давалось даром. [50]
Гойя не заставил себя долго ждать, он появился одетый так же, как и накануне, но при утреннем свете его наряд выглядел менее чопорным. «Ступай, принеси нам кофе, Леокадия, – приказал он женщине. – Нам надо поговорить», – и кивком пригласил меня присоединиться к нему. Этот в сущности мусульманский и все еще не изжитый на родине обычай в категорической форме исключать женщину из мужской беседы перенес меня на много лет назад. Живя за рубежом, я уже стал забывать его.
Маэстро провел меня на маленькую голубую веранду, выходившую застекленной стеной в сад; удобные плетеные кресла, клетки с птицами, журналы и книги, стол под светло-желтой скатертью, разрисованной цветами, – все наводило на мысль, что в этом уютном уголке Гойя любил отдохнуть, погреться на утреннем солнце, а может быть, и укрыться от raffut [51]и bavardage [52]Jleокадии.
Она принесла нам кофе, сказала несколько слов, не потребовавших иного ответа, чем полученный ею, – улыбку от меня и ворчание от маэстро, – и снова оставила нас вдвоем. После упоминания о герцогине в фойе «Grand Théâtre» мы больше не говорили о ней, и теперь, казалось, нам предстояло молчаливо решить, кто из нас двоих первым отважится на это, и, конечно же, мы не думали ни о чем другом, пока вежливо обменивались впечатлениями о нашей жизни в изгнании – его в Бордо и моей в Риме. Разговор был нелегким; он и раньше не бывал у нас легким – с тех пор как тридцать лет тому назад Гойя начал терять слух; а теперь говорить с ним было совсем трудно, потому что он совершенно оглох, а у меня не было никакого опыта общения с глухими, я не умел говорить так, чтобы меня понимали по движению губ, не умел пользоваться созданным специально для них языком жестов.
К счастью, против меня на стене висел очень приятный рисунок, на котором был изображен мальчик, играющий с собачкой. Я принялся внимательно его рассматривать, не столько потому, что он меня на самом деле так заинтересовал, сколько чтобы сделать небольшую передышку в нашем разговоре. «Прелестный рисунок, правда? – спросил Гойя и после моего утвердительного кивка радостно продолжал: – Это ведь не мой рисунок. А знаете, кто его сделал? Подойдите сюда». Он заставил меня подняться, подвел к окну и указал в сад. Там играли с обручем пятеро или шестеро детей, их крики и смех, приглушенные стеклами, едва долетали до нас. «Видите девочку в синем платье? Это наша Росарита. Она сделала этот рисунок, когда ей было два года. А сейчас ей только десять. Я никогда не встречал такого необыкновенного природного дарования. Мадам Виже-Лебрён потерпит неудачу в споре за титул первой в истории великой художницы».
Гордость так и переполняла его. И по тому, как он гордился талантом девочки, я предположил, что она – его дочь. До сих пор я не уверен, что у него была дочь. Но что мне известно доподлинно, это что ей так и не удалось стать великой художницей, о чем мечтал Гойя, хотя, как мне писала из Мадрида Пепита, она обучала рисунку саму королеву Испании. [53]