До этого, впрочем, я ненадолго заглянул в Шинон, на родину одного из моих любимых вин, которое делают из терпкого, выразительного, волокнист того «Каберне Франк», способного казаться игриво-фруктовым в одном настроении и мрачным и даже чуть отталкивающим – в другом, но не особенно стремящегося достигать вершин или опускаться в бездны (чувственных ощущений, предвкушений), которые более благородные и честолюбивые вина включают в свою палитру – вино, похожее, скажем, на озеро, впадающее в самые разные настроения в зависимости от игры света, ветра и плеска маленьких быстрых волн, способное утопить ежегодно одного-двух рыбаков, но никогда не отклоняющееся от своей определяющей озерности.
Я прибыл как раз в полдень и немного побродил по склону у стен большого старого замка, где умер Генрих II. Забавно представить, что именно отсюда он правил королевством, растянувшимся от предгорий Пиренеев до кишащих куропатками болот шотландской границы. И снова я подумал: Англия, должно быть, в те времена была значительно более пригодной для жизни страной, чем сейчас – с ее потным, неотесанным, но усердным и должным образом порабощенным англосаксонским крестьянством, безропотно занимающим отведенную ему нишу, с норманнской титулованной знатью, эволюционирующей из беспринципных грабителей на баркасах в заказывающих гобелены, франкоговорящих обитателей замков – ранний, но очень впечатляющий пример подъема по социальной лестнице и самоусовершенствования. Основная часть страны, укрытая густыми лесами, в изобилии одаривала в те времена своих жителей грибами, олениной и мясом диких кабанов (этот зверь особенно вкусен, если он имел возможность вдоволь наедаться своей любимой пищей – желудями). Но теперь от Шинона осталось одно воспоминание благодаря в равной степени и удобству расположения – он слишком хорошо подходит в качестве места остановки туристов на пути к Луаре – и интересному содержанию. На выезде из города случилась короткая, но раздражающая пробка: школьный автобус, извергая свое многоголосое содержимое (а французы держат европейскую пальму первенства по шумности своих школьников), оказался заблокирован (буквально) двумя немецкими автомобилями с жилыми прицепами. Воспоследовавший затор явился фатально простой и скучной метафорой всей европейской истории с 1870 по 1945 год.
Прямо за Шиноном я заметил указатель к замку, о котором никогда не слышал, – Шато д'Эрбол. И, повинуясь импульсу, свернул с шоссе, чтобы осмотреть это место придирчивым взглядом знатока. Мы с автомобилем с урчанием взбирались по посыпанной хрустящим гравием подъездной дороге к приземистому строению XVII века с необычно маленькими окнами. Я на мгновение задался вопросом, но тут же исключил эту мысль из своего сознания, как монарх изгоняет из страны преступника или как воин-самурай обезглавливает крестьянина – просто, чтобы проверить остроту своего меча, – я подумал: а что, интересно, мои юные друзья купили себе на обед и где? Последовали ли они совету, какую charcuterie-pâtisserie-boulangerie-épicerie [222]посетить, или решили действовать наудачу? Мой брат, когда он совершенно погружался в какой-нибудь проект, переставал есть составленные должным образом обеды, как будто принимая совет Одена – «художник живет на осадном положении» – слишком буквально и слишком близко к сердцу. Бартоломью урывал возможность перекусить в редкие минуты отдыха от сталкивания со стен вражеских осадных лестниц, тушения зажженных неприятельскими стрелами пожара и выливания кипящего масла на головы атакующих. Бартоломью облагораживал свои привычки, называя трапезы «пикниками». На практике это подразумевало поедание хлеба буханками, расхаживание широкими шагами по мастерской и закусывание его целыми пачками плавленого сыра, полубанками маринованных овощей, холодными сосисками, резаной ветчиной и тушеной фасолью прямо из жестянки. Причем он делал это стоя, как шотландец поедает свою кашу. Я однажды заботливо заглянул проверить, как братец поживает (он тогда с головой ушел в какую-то из своих работ – аллегорический Геракл, извивающийся в аллегорической рубахе Несса, которая, при ближайшем рассмотрении, оказывалась звериной шкурой), прихватив с собой небольшую, но тщательно продуманную корзинку маринадов и соусов, из тех, что ему больше всего нравились (Бартоломью был в тот момент «временно холост»). Но он только объявил: «Великолепно – я до смерти есть хочу», сожрал целую банку французских корнишонов и заснул на своем непристойном, кофейного цвета диване. Заканчивая парк скульптур в forêt d'Aude, [223]Бартоломью произвел сильное впечатление на местных рабочих тем, что жил, казалось, на одном красном «Сансере» и шоколадном печенье – лакомстве, до тех пор для них неведомом, но чьи подкрепляющие свойства на них, по их собственным словам, произвели сильное впечатление.
Было приятно, очень приятно иметь возможность отказаться от костюмов и париков, которые были моими постоянными спутниками последние несколько дней, а теперь валялись в двух вместительных чемоданах в багажнике. Открытый люк в крыше машины позволял стихиям самым умиротворяющим образом овевать мою голову: потоки воздуха циркулировали вокруг нее, как пассаты вокруг самой Земли. Я должен объяснить, что череда личин и инкогнито, которыми я до сих пор украшал свое повествование, не есть мое обычное (или привычное) облачение. Моя гладко выбритая голова, к примеру, несмотря на то, что это такая практичная и легко поддерживаемая прическа, бывало, некоторым казалась диссонансом остальным предметам моего гардероба, особенно, наверное, моей коллекции костюмов: взять, скажем, костюм в крупную клетку, мой любимый, который я надел в этот день, отдавая должное свободному времени, подаренному мне благоприятным сочетанием карты, компаса, радара и моей собственной изобретательности. Его зеленые и охряные клетки были дополнены, или, может быть, следует сказать – оттенены – моей рубашкой из бледно-вишневой хлопчатобумажной ткани, чья тонкая фактура отливала – но это мог заметить только с близкого расстояния и очень острый глаз – диагональным муаровым узором. На мне были еще галстук-бабочка в желтый горошек на голубом фоне, такой же платок в нагрудном кармане, карманные часы с цепочкой и великолепно консервативная пара коричневых башмаков ручной работы.
Я въехал на стоянку при chateau около четырех часов дня. Обычное скопление туристических автомобилей и один-два развалюхи-автобусы. Я принял решение не задерживаться, и очень верное, так как внутреннее убранство chateau и его история оказались скучны, а залы были чудовищно забиты пихающимися ордам ignorami. [224]Захудалые провинциальные помещики семейства Эрбо, похоже, так и не совершили, не купили и даже не помыслили ничего, представляющего интерес. Их chateau, тем не менее, все-таки обладал одной подкупающей чертой, а именно – семейным мавзолеем, милым таким зальчиком с несколькими неплохими надгробными статуями. А последний дореволюционный герцог Эрбо был даже похоронен не с одной или двумя, а с четырьмя (4!) своими любимыми шотландскими борзыми. Холод мрамора был прекрасен. Определенно, больше всего в жизни представителям семейства Эрбо была к лицу смерть.
Странно, как работает разум. Камень надгробий, который должен был бы напомнить мне о брате, который с ним работал («Ныряльщик», каталонская «Пьета»), вместо этого говорил мне, как обычно, о бедном Миттхауге. Это произошло благодаря сложной цепочке ассоциаций и было связано с тем, что мрамор напоминает мне о снеге (цвет, температура, чистота), а снег – о нашем норвежском слуге. В моем юном воображении Норвегия запечатлелась как страна, погруженная в перманентное состояние укрытой снегом белизны, где белые медведи превосходят числом человеческие существа, как овцы превосходят поголовьем людей в Новой Зеландии. (Этот факт в свое время произвел на меня большое впечатление: он наводил на мысль о вероятности, что однажды овцы могут взять верх.)Так или иначе, уместность мрамора в контексте похорон основана на метафорической связи, созвучности между прохладой камня и холодом мертвой человеческой плоти. И отчасти, конечно, само совершенство мрамора усиливает ассоциацию со смертью, к тому же, как все совершенное, мрамор инертен. Возможно, именно поэтому рабочие-художники Средневековья, так часто теряющиеся в тени громогласно заявляющих о себе précieux [225]мастеров эпохи Возрождения, не любили камень, предпочитая более легкие в обработке и более выразительные материалы, а также питая энтузиазм к цвету и раскрашиванию, чья сильная сторона заключается в том, что хороший вкус в этих работах присутствовал не всегда.