Литмир - Электронная Библиотека

Подходящая для этого времени года пища – боевая, энергичная, полнокровная.

Молодой барашек, ягненок – именно это мясо наиболее тесно связано в христианской традиции с идеей насилия и жертвы. Действительно, даже самым крепким из нас, самодовольных современных язычников, случалось испытывать легкий приступ отвращения, представляя себе утвердившегося в вере, «омываемого в крови агнца». (Интересно, какой бы оказалась мифологическая сила этого образа, если бы очищающим веществом была, скажем, тушеная фасоль?) И конечно, тревожно-волнующий буквализм христианских образов на редкость отчетливо проявляется в практике поедания барашка на Пасху. Нет, ну подумайте сами. Это особенно неуместный обычай, если не забывать многовековой связи баранины с землями, над которыми властвует ислам. Ибо баранина была изначально основной пищей кочевых племен, которые предпочитали готовить еду в курдючном сале и обожали обжаривать своих подопечных на открытом огне, наткнув их на сабли. Можно представить себе, как сам Чингисхан прислушивается к блеянию завтрашнего ужина в поле около своей юрты, стоя под огромной, усыпанной звездами небесной ареной среднеазиатских равнин, и впервые начинает чувствовать на плечах бремя лет… Связь баранины с исламом возрастала по мере становления кулинарного искусства стран Ближнего Востока, породившего такие блюда, как непревзойденно нежный и аппетитный инмос, для которого баранину тушат с кислым молоком и тмином, должно быть, намеренно извращая древнееврейский запрет относительно варки козленка в молоке матери его. Эта связь была очевидна и в исламизированной и заново христианизированной Испании, где излишней привязанности к ягнятине (с ее религиозными и расовыми ассоциациями) было достаточно, чтобы незадачливым гурманом заинтересовалась инквизиция; она прослеживается вплоть до современной Британии, где освященное временем единение религии и кулинарии по-новому прославляется в восхитительном разнообразии удобно расположенных заведений с большими окнами, где подают кебаб, причем немало замечательных экземпляров имеется и неподалеку от моего pied-à-terre [101]в Бэйсуотере.

Подъем животной радости, сопровождающий приближение весны, есть отчасти, несомненно, ликующий мятеж нашего животного естества; исхудавший за зиму зверь проскальзывает сквозь прутья своей зимней клетки. Многие представления о приливе жизненных сил, ускоренном биении сердец и так далее справедливы в самом буквальном смысле. Я сам в это время года, едва запах воскресающей флоры впервые щекотал мне ноздри, будто вырастал на пару дюймов. Отец доставал унизительно-ветхое серое шерстяное облачение – штаны и кофту, ископаемого предка современного спортивного костюма – и отправлялся на первую в этом году, еще неуверенно-шаткую прогулку на велосипеде. Шляпки моей матери вдруг, будто в результате некоей химической реакции, таинственным образом меняли расцветку. Мой брат, верный своим фиглярским привычкам, утверждал, что его свалила с ног сезонная мигрень (в общем здоровый и крепкий, более того, непристойно пышущий здоровьем, он позволял себе этот ежегодный приступ недомогания.) И одновременно некое странное перевозбуждение неожиданно находило на Миттхауга. Он был «исправившийся» алкоголик – я постепенно собрал информацию об этом по кусочкам, как это бывает в детстве: из пауз, элизий, умолчаний и этого смутного ощущения, что что-то не совсем в порядке, которое дети так мгновенно замечают внутренним чутьем (кстати, это одна из причин, почему нас, взрослых, дети зачастую пугают). Его обычно приподнятое настроение переживало сезонный спад в середине декабря. Может быть, для норвежца первый снег был слишком осязаемым свидетельством неотвратимо надвигающейся настоящей зимы: клаустрофобическая меланхолия сходящего на нет года (Скандинавская зима, со своим почти физическим ощущением замкнутости, которое она навязывает душе, не может не играть своей роли в скандинавской манере депрессивного, скорбного пьянства, в которое северяне впадают, как в спячку) Но когда приходила весна, Миттхауг разительно оживлялся, и к нему возвращалось его обычное, почти маниакальное благодушие. Его ненадежная трезвость с парадоксальными приступами приподнятого настроения была чем-то вроде обратной реакции на то, каким он мог бы быть, если бы напился. И, поскольку для любого истинно запойного пьяницы опьянение есть нормальное состояние, а отсутствие такового – исключение, трезвый, наш повар был, пользуясь на редкость подходящим к случаю устойчивым выражением, «не в себе».

Поэтому весна неизбежно, уже одним тем, что воплощала в себе видимую метафору возрождения, роста, рождения и воскрешения, должна была получить связь со всеми сферами творения и расцвета. Это особенно верно по отношению к художнику, который так тесно соприкасается с ощущением зарождающейся и распускающейся жизни, робкого предчувствия, постепенно разрастающегося до размеров экстатического восприятия не-совсем-уверенности, с неистовой непредсказуемостью, характерной для тех оригинальных маленьких пакетов, что, будучи брошены в воду, таким поразительным и сверхъестественным образом превращаются в полностью надутые, оборудованные и снабженные всем необходимым спасательные плоты.

И именно в это время года, в один прекрасны день, пообедав классическим, от души приправленным чесноком окороком с фасолью, приготовленным своими собственными руками в Норфолке, в коттедже, который и теперь является основным моим обиталищем, я впервые смутно увидел художественный проект, которому предстояло перерасти в дело всей моей жизни. Лучи внутреннего света вдохновения были настолько неярки и мимолетны, что лишь самые чувствительные и тонко настроенные инструменты восприятия могли обнаружить их присутствие, доступное только самому острому ночному зрению, какое можно себе вообразить, подобно свету, отбрасываемому в глубокой пещере не фонариком или свечой, но волшебным свечением разлагающегося мха.

– Я прогуливался по саду после обеда, – не так давно вспоминал я, отвечая на вопросы некоего интервьюера, когда мы вместе в молчаливом согласии наслаждались изысканной гармонией апатичной прогулки между яйцевидной формы клумбами в том самом саду. – Ивовые пряди наливались зеленью. Дул легкий ветерок. И мне вдруг пришло на ум, что сад является метафорой искусства, которое, согласно замыслу автора, не должно казаться таковым.

– Не уверена, что понимаю, о чем вы, – сказала моя очаровательная собеседница с притворной наивностью и коварством маленькой шалуньи, уже тогда проявляя свое умение наводить меня на нужную тему и выведывать ход моих мыслей, – умение так необходимое личному секретарю или Босуэлу, – не то чтобы она сама хоть чем-нибудь (и менее всего внешне) походила на этого тучного, беспринципного шотландского журналиста. При разговоре она наклонялась вперед и смотрела на меня снизу вверх, чуть склонив головку, сквозь тонкую завесу спутанных ветром светлых волос, что увеличивало волнующую силу ее взгляда точно так же, как движения легкого летнего платья усиливают, плавно перетекая и одновременно скрывая и открывая глазу, совершенную форму и чувственное сияние женской ножки. Глаза у нее были карие (у всех карие глаза), но с зелеными, похожими на тигровые полосы, бликами.

– Мои мысли в последнее время вращаются вокруг связи между садовым искусством и более общими принципами эстетической идеологии, – отвечал я в присущей мне чопорной-но-с-хитрецой-и-не-без-нотки-чувственности манере. – Центральной идеей создания сада является воссоздание образа природы при помощи высочайшего уровня искусственности, не позволяя при этом наблюдателю в полной мере догадываться о присутствии здесь искусства. Точно так же сад камней в дзенском храме в Киото производит такое сильное впечатление благодаря собственному отсутствию. Это не столько «чем меньше, чем лучше», – надеюсь, вы простите мне мой иронический взмах пальцами в воздухе, [102]– но в том, что меньше и естьлучше, мы имеем дело с максимализацией намеренного опущения.

вернуться

101

Пристанище (фр.).

вернуться

102

Французы показывают кавычки в разговоре, поднимая вверх руки с согнутыми указательными и средними пальцами.

14
{"b":"161045","o":1}