На первое же Рождество Анетта пригласила в гости мать. Договорились, что она отпразднует во Фридьере Новый год и останется на две недели января. В первый понедельник школьных каникул, к вечеру, после дойки, они втроем поехали ее встречать на вокзал в Нессарг. Моросил дождь, вокруг стояла вязкая темень. Эрик выскочил на платформу, под порывы почти теплого ветра, и, узнав в небольшой толпе пассажиров, ожидавших, когда отойдет поезд, чтобы по путям перебраться на другую сторону, знакомый невысокий силуэт в бежевой куртке, побежал вперед. Бабушка и внук бросились обниматься, вскоре к ним присоединилась и Анетта; они не говорили друг другу ни слова, просто стояли и обнимались; Поль сразу же подхватил чемодан и сумку, невнятно выспрашивая, как прошла поездка и не слишком ли утомительными были пересадки в Лилле, Париже и Клермоне; он совсем растерялся перед этой женщиной, к которой не знал как обращаться и которую до этого видел всего два или три раза, в июне, накануне переезда.
В машине Эрика неожиданно прорвало; он взахлеб начал излагать подробности маршрута, проделанного его героической бабушкой, точно называл время отправления и прибытия поездов, перечислял их номера и добавлял важные детали; поинтересовавшись, как долго добиралось, а главное, во что ей обошлось такси от Северного до Лионского вокзала, он развернул на коленях карту парижского метро, скачанную из Интернета и распечатанную в коллеже, и показал, что в будущем можно избежать и лишних расходов, и траты времени, если воспользоваться подземкой, тем более что понадобится всего одна пересадка на станции “Шатле”. По его многословию, по нетерпению, с каким он, не в силах совладать с собой, прижимался к спинке переднего сиденья, на которое она усадила рядом с Полем мать, Анетта поняла, до какой степени все эти полгода ее сдержанному на проявления чувств мальчику не хватало ласкового бабушкиного присутствия. Традиционный телефонный звонок воскресным утром, несколько открыток – с виадуком Гараби, двумя коровами салерской породы у бочки с водой, горой Пюи-Мари – да пара посылок из Байоля ко дню рождения и перед началом учебного года служили ему – иначе и быть не могло – слишком жалкой заменой; но он держался и никогда не жаловался, учился обходиться без бабушки, а ведь ей тоже приходилось несладко, ведь ее так внезапно оторвали от внука, с которым они не расставались с тех пор, как он родился, разлучили с ним, увезли в немыслимую даль, за многие километры, за толщу земель, дорог, ночей, лесов и ветров, увезли ее кровиночку, единственного внука. Они никогда не обсуждали эту тему между собой, мать и дочь, в те благословенные дневные часы, когда они, начиная со следующего дня, оставались на кухне вдвоем, занятые изготовлением шоколадных трюфелей с орехами и прочих немудрящих рождественских чудес.
С самого рождения, да и позже, двух-, четырех– и пятилетним малышом, Эрик проводил очень много времени с бабушкой, в тишине и уюте ее квартирки, подальше от родительских скандалов. Анетта металась: бросала Дидье и снова возвращалась к нему, устраивалась на работу – любую, какая подвернется, – оставляя ребенка матери, надеялась, верила, делала еще одну, последнюю, попытку, ради Эрика, в конце концов, у ребенка должны быть отец и мать, лучше уж такой отец, чем совсем без отца. Дидье давал обещания – на что другое, а на обещания он никогда не скупился, – клялся, что больше не будет, все, никаких загулов, после работы – сразу домой, у него же золотая специальность, слесарь-сантехник, и в кондиционерах он разбирается, конечно, это не совсем его профиль, ну и что, зато он быстро соображает, что к чему, на что и глаза, ему же стоит только посмотреть, и все, готово, он уже знает, что надо делать, он же что угодно может починить. Ей так хотелось спокойной жизни, своего дома, хотелось быть не хуже других, и ради этого она сама была готова трудиться не покладая рук и не жаловаться. И она ему поверила; она терпела, ждала, прощала, плакала, умоляла, давала сдачи, пила в одиночестве на кухне пиво или белое вино, курила одну сигарету за другой, а потом шла вытаскивать Дидье из кафе, где ее встречала вязкая тишина и липкие взгляды других мужчин; они знали, а она знала, что они знают и наслаждаются своим знанием, воображая, какая сцена разыграется у них дома; напиваясь, Дидье превращался в дикаря, он ничего не желал слушать, да еще и кулаками махал, но и Анетта ему спуску не давала, дралась с ним; тот, кто не испытал на своей шкуре, что это такое, в жизни ее не поймет. Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее – на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.
Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, – у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.
Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.
Поль не проявлял любопытства, не собирался его проявлять. Анетта с матерью поняли это еще в Байоле, когда он, немногословный и деловитый, устраивал их переезд, словно торопился поскорее покончить со всеми хлопотами; их слишком плоский, равнинный край, раскинувшийся под безбрежным небом, словно внушал ему робость. Николь и дядья были совсем другой породы. Если бы они хоть на миг заподозрили, что в жизни женщины и ребенка, которых Поль никого не спросясь приволок к ним в заповедник, были подобные непристойности, они бы объявили им беспощадную войну и бились бы, не жалея ни зубов, ни когтей, чтобы выгнать вон отвратительных чужаков и вынудить заблудшего брата, оказавшегося слабым звеном в цепи, к жестокому раскаянию. Эта война, больше всего напоминавшая окопную, тянулась бы долго и измотала бы всех ее участников. Анетта знала об этом еще до того, как переехала во Фридьер; ей все стало ясно, едва Поль упомянул имя женщины, которая вполне могла быть его бывшей подругой, матерью или сестрой. И то, что Поль сразу же внес необходимое уточнение, торопясь поскорее заполнить зияющую пустоту неизвестности, ничего не меняло по существу. Связь между ним и этой женщиной существовала, она всегда была частью его жизни. Очевидно, именно благодаря ей – во всяком случае, Анетта с матерью полагали, что это так, – он не превратился в законченного дикаря, не уподобился своим дядькам, безуспешно пытавшимся за внешней сдержанностью, окрашенной легким лукавством, скрыть склонность к деспотизму, доходящему до самодурства.