Комната, слава небесам, оказалась высокой и теплой. Она была не более роскошна, чем келья Хуниперо Серры в миссии в Кармеле в начале двадцать первого века, но при этом полна удивительных вещей.
Угли, щедро насыпанные в жаровню, давали восхитительное тепло. Годуин сейчас же зажег несколько свечей, расставил их на конторке и на пюпитре, придвинутых вплотную к его узкой постели, и жестом предложил мне сесть на одну из скамей, стоявших справа.
Я понял, что он читает лекции прямо здесь. Или читал раньше, до того, как число жаждущих его слова настолько увеличилось.
На стене висело распятие и, кажется, несколько картинок с обетами — они скрывались в тени, и я не смог разобрать, что на них изображено. Перед распятием лежала очень тонкая, жесткая подушечка, висело изображение Мадонны, и я понял, что здесь Годуин стоит на коленях во время молитвы.
— О, прошу меня простить, — произнес он в самой дружелюбной и обходительной манере. — Проходите, согрейтесь у огня. Вы побелели от холода, и волосы у вас мокрые.
Он проворно снял с меня промокший плащ с капюшоном, потом сбросил свой плащ. Повесил оба плаща на крючки в стене, чтобы тепло жаровни полностью высушило их.
После чего Годуин достал небольшое полотенце, вытер мне голову и лицо, потом вытерся сам.
Только тогда он размотал тряпки с рук и протянул пальцы к углям. Я впервые осознал, что его белый подрясник и наплечник совсем тонкие и все в заплатах. Он был худой, а простота его прически, когда волосы коротко острижены в кружок, придавала его лицу особенную живость и выразительность.
— Как вы меня узнали? — спросил я.
— Флурия написала мне, рассказала, что я узнаю вас, как только увижу. Ее письмо опередило вас всего на пару дней. Один из иудеев, он преподает здесь древнееврейский, привез мне письмо. С тех пор меня терзает беспокойство — не из-за того, о чем она написала, а из-за того, о чем она умолчала. Значит, есть какое-то дело, и она просит меня полностью вам довериться.
Годуин произносил эти слова с готовностью мне верить, и я снова почувствовал, как он деликатен и щедр. Он тем временем подтащил одну из коротких скамеек к жаровне и сел.
Его скупые жесты говорили о решительности и прямоте, как будто он больше не нуждался в церемониях для достижения своих целей.
Он сунул руку в один из многочисленных потайных карманов белого подрясника и вынул письмо — сложенный кусочек жесткого пергамента. Годуин отдал его мне.
Письмо было на иврите, но, как и обещал Малхия, я запросто его прочел:
«Моя жизнь в руках этого человека, брата Тоби. Будь с ним приветлив, расскажи ему обо всем, и он расскажет тебе все, потому что ему известно все о моем прошлом и нынешнем состоянии. Изложить на бумаге более сего я не могу».
Флурия подписалась первой буквой своего имени.
Я подумал о том, что никто не знает ее почерк лучше, чем Годуин.
— Я давно подозреваю, что что-то случилось, — сказал он, от огорчения сдвинув брови. — Вы знаете все. Я уверен, что знаете. Рассказывайте же, пока я не засыпал вас вопросами. Моя дочь Роза несколько дней была серьезно больна и уверяла меня, будто ее сестра Лия испытывает сильную боль. Это случилось в самые прекрасные дни Рождества, когда перед собором проходят самые веселые празднества и представления. Я подумал, что она могла просто переволноваться, поскольку христианские обряды для нее внове. Однако Роза настаивала, что ее болезнь вызвана состоянием здоровья Лии. Они, как вам известно, близнецы, поэтому Роза может ощущать, что происходит с Лией. И вот две недели назад она заявила, что Лии больше нет в этом мире. Я старался утешить ее, объяснить, что такого не может быть. Я заверял ее, что Флурия и Меир написали бы мне, если бы с Лией приключилось несчастье, однако Роза продолжала настаивать, что Лия мертва.
— Ваша дочь права, — произнес я печально. — В этом и состоит суть всей проблемы. Лия умерла от заворота кишок. Исцелить ее было невозможно. Вы знаете не хуже меня, что это болезнь живота и внутренностей, причиняющая сильнейшую боль. Люди часто умирают от нее, вот и Лия умерла на руках у матери.
Годуин закрыл лицо ладонями. На миг мне показалось, что он разразится слезами, и я ощутил укол страха. Но он повторял имя Флурии и молился на латыни, прося Господа утешить мать, потерявшую ребенка.
Наконец он выпрямился и взглянул на меня. Заговорил шепотом:
— Значит, та девочка, что осталась с ней, у нее отнята. А моя дочь со мной, здоровая и цветущая. О, какое горе, какое горе. — У него в глазах стояли слезы.
Я видел его страдание. Благодушные манеры полностью растворились в этом горе. На лице появилось совершенно детское выражение, когда он медленно качал головой.
— Мне так жаль, — прошептал я, когда он поднял на меня глаза.
Но он ничего не ответил.
Мы долго молчали, скорбя о Лии. Годуин смотрел застывшим отстраненным взором. Пару раз он потер руки, согреваясь, и уронил их на колени.
Затем я с благодарностью снова увидел в нем прежнюю теплоту и открытость.
Он произнес едва слышно:
— Вам, конечно, сказали, что девочка была моей дочерью, и я сам это подтверждаю.
— Сказали, — кивнул я. — Однако естественная смерть ребенка поставила Флурию и Меира в опасное положение.
— Как такое возможно? — удивился Годуин.
Он искренне недоумевал, задавая этот вопрос, как будто ученые занятия вернули его в невинное состояние. Или «кроткое», вот более точное слово.
Я невольно отметил, что он красив, и не только благодаря правильным чертам и почти светящемуся лицу, но и по причине этой самой кротости и скрывавшейся за ней сдержанной силы. Кроткий человек способен завоевать любое сердце, а Годуин совершенно избавился от обычной мужской гордыни, подавляющей эмоции и выразительность.
— Расскажите мне все, брат Тоби, — попросил он. — Что случилось с моей возлюбленной Флурией? — Его глаза подернулись влагой. — Но прежде чем вы начнете рассказ, позвольте мне кое в чем признаться. Я люблю Господа и я люблю Флурию. Именно так я характеризую в душе себя самого, и Господь меня понимает.
— Я тоже вас понимаю, — заверил я. — Я знаю о вашей давней привязанности.
— Она много раз становилась для меня путеводным маяком, — сказал он. — И хотя я оставил мир, став доминиканцем, я не прекратил своего общения с Флурией, поскольку она всегда означала для меня высшее добро.
Он на мгновение задумался и продолжил:
— Чистота и добросердечие, присущие Флурии, нечасто встречаются среди женщин чуждой нам веры, хотя я знаком лишь с немногими. Еврейским женщинам, подобным Флурии, свойственна особая серьезность. Она никогда не писала мне ничего такого, чем я не мог бы поделиться с другими — вплоть до последнего письма, пришедшего два дня назад.
Его слова оказали на меня странное воздействие. Ведь я сам увлекся Флурией, но впервые осознал, насколько она серьезна, а если говорить точнее, насколько она значительна.
В который раз она напомнила мне кого-то из знакомых, и опять я не понял, кого именно. С этим человеком были связаны печаль и страх. И снова у меня не осталось времени размышлять об этом. Мне казалось: грешно сейчас думать о моей «иной жизни».
Я окинул взглядом небольшую комнату. Взглянул на многочисленные книги на полках, на листы пергамента, разложенные на конторке. Потом посмотрел в лицо Годуину, застывшему в ожидании моих слов, и начал рассказ.
За полчаса я рассказал ему обо всем, что случилось: как доминиканцы Норвича заблуждались по поводу Лии, как Меир и Флурия не могли открыть никому, кроме собратьев по вере, ужасную правду о смерти обожаемого ребенка.
— Вообразите горе Флурии, — говорил я. — У нее даже не было времени горевать, потому что пришлось срочно выдумать подходящую ложь. — Я намеренно подчеркнул последнее слово. — Точно так же Иакову пришлось обмануть своего отца Исаака, а позже Лавана, чтобы умножить собственное стадо. Настало время обмана, ибо от него зависят судьбы многих людей.