Часть его была в лесах, где сновали рабочие, однако фасад был почти закончен.
Я вошел внутрь и увидел, что в сумрачной церкви полным-полно народу — одни стояли на коленях, другие переходили от раки к раке. Я опустился на голый камень рядом с одной из уходящих ввысь колонн и помолился о даровании мне храбрости и силы. Пока я молился, меня охватило странное ощущение, будто я действую за спиной Малхии.
Я напомнил себе, что это глупость, что мы оба действуем во имя Господа. И на моих губах сама собой возникла давняя молитва: «Милостивый Боже, прости меня за то, что я отдалился от Тебя».
Отбросив все посторонние мысли, я прислушался к указаниям Господа. Я стоял на коленях внутри величественного монумента веры, только что построенного, и это наполняло меня немой благодарностью. Я исполнил все, чего требовал от меня гигантский собор открылся для голоса Творца и склонил голову.
Ответы явились внезапно и сразу. Несмотря на то что я страшно боялся провалить возложенное на меня поручение и переживал за Флурию и Меира, за всех евреев Норвича, я почувствовал себя счастливым, как никогда в жизни. Я отчетливо сознавал, что эта миссия — бесценный дар, что я никогда не смогу отблагодарить Господа за то, что со мной случилось, само упало мне в руки.
Но никакой гордости во мне не было. Скорее изумление. И я понял, что разговариваю с Богом без слов.
Чем дольше я оставался в соборе, тем яснее понимал, что в своем времени я никогда не жил так, как сейчас. В своем времени я старательно отворачивался от жизни, ни одного человека не сумел узнать так, как узнал Флурию и Меира, ни к кому не почувствовал такой привязанности, как к Флурии. Глупость, искусственно созданное отчаяние, пустая обида, наполнявшие мою жизнь, в полной мере поразили меня.
Я смотрел сквозь пыльный сумрак на далекие хоры собора и умолял о прощении. Какой я жалкий инструмент. Однако, если моя безжалостность и хитрость пригодятся для моей миссии, если мои жестокие методы и таланты способны помочь, я могу лишь восхищаться величием Господа.
Где-то в глубине меня зрела идея, но я никак не мог ее до конца осознать. Она касалась переплетения добра и зла, способа, каким Господь извлекает славу из того, что человеческим существам кажется катастрофой. Эта идея была для меня чересчур сложной. Я понял, что мне и не положено постигать ее до конца — одному Господу ведомо, как смешиваются или разделяются тьма и свет, а я могу лишь возвышать свой голос в покаянии, молиться о храбрости и об успехе. Опасно углубляться в размышления на эту тему: почему Господь допускает зло и как Он обращает его себе на пользу. Я чувствовал, что Он один это понимает, а нам не предназначено осуждать зло или вершить его, исходя из неверно воспринятого утверждения, будто зло играет свою роль в каждой эпохе. Я радовался тому, что не знаю тайны устройства мира. И внезапно меня озарило удивительное понимание: никакое зло не повлияет на великую доброту Флурии и Меира, которую я заметил с самого начала.
Я произнес короткую молитву Деве Марии, прося о помощи, затем поднялся и медленно-медленно побрел, упиваясь сладостной тьмой, освещенной свечами, пока не вышел на холодный зимний свет.
Не стоит подробно описывать грязь парижских улиц, мерзкую жижу в канавах, беспорядочное скопление многочисленных трехэтажных и четырехэтажных домов, вонь мертвых тел с кладбища Невинных, где народ занимался всевозможными бытовыми делами прямо под падающим снегом, посреди могил. Бессмысленно пытаться передать впечатление от города, в котором люди — уроды, горбуны, карлики или же неуклюжие великаны, скачущие на костылях, несущие на согбенных плечах громадные тюки, спешащие куда-то с озабоченным видом, — двигались во все стороны разом, что-то продавали, что-то покупали, суетились. Богачи ехали в носилках или отважно шагали прямо по грязи в своих украшенных каменьями башмаках. Большинство горожан были одеты в простые короткие куртки и балахоны с капюшонами, замотаны до глаз в шерсть, бархат, меха для защиты от холода.
Снова и снова нищие умоляли меня о помощи, и я совал им монеты, кивая в ответ на их благодарности. Похоже, у меня в карманах помещались бесконечные запасы золота и серебра.
Тысячу раз меня подмывало поглазеть на какое-нибудь любопытное зрелище, но я не поддавался искушению. Я не пошел, как и велел Малхия, искать королевский дворец, не остановился посмотреть на отважных кукольников, разыгрывавших представление на узком перекрестке, не стал восхищаться тем, как жизнь продолжается за открытыми дверьми таверн, несмотря на суровую зиму, как она идет своим чередом в эту далекую, но все же знакомую эпоху.
У меня ушло меньше часа на то, чтобы пробиться сквозь толпу на извилистых улицах и добраться до студенческого квартала. Там я внезапно попал в окружение мужчин и юношей всех возрастов, одетых, как монахи, в балахоны и накидки.
Почти на всех были тяжелые плащи с капюшонами, защищающие от этой мерзкой погоды. Понять, кто богат, а кто беден, можно было по количеству меха, которым подбивали одеяния и оторачивали по краю башмаки.
Мужчины и юноши выходили из многочисленных церквушек и часовен или входили в них. Улицы здесь были мучительно узкие и извилистые, фонари пытались прогнать гнетущий сумрак.
Меня сейчас же направили в монастырь доминиканцев с маленькой церковью и распахнутыми воротами, где я без затруднений нашел Годуина. Студенты сразу указали мне на высокого монаха с проницательными голубыми глазами и светлой кожей, в рясе с капюшоном. Он стоял на скамье, прямо в открытом дворе монастыря, и читал лекцию внимательно слушавшей его огромной толпе.
Он говорил непринужденно и живо, на прекрасной беглой латыни — я с удовольствием слушал, как он легко говорит на древнем языке, — а студенты вставляли замечания и вопросы.
Снег почти прекратился. Во дворе горели костры, согревавшие студентов, однако холод был невыносимый. Из высказанных шепотом замечаний я понял, что сейчас, в отсутствие Фомы и Альберта, уехавших преподавать в Италию, Годуин чрезвычайно популярен, и все его студенты просто не помещаются внутри здания.
Годуин красноречиво жестикулировал, обращаясь к этому морю жадно внимавших людей; они сидели на скамьях, лихорадочно записывая его слова, на подушках из кожи или грязной шерсти, а то и прямо на каменных плитах двора.
Годуин оказался представительным мужчиной, и это меня не удивило, но я невольно пришел в восхищение при виде того, насколько он великолепен.
Его высокий рост поражал, но гораздо сильнее действовало то, что от него исходило настоящее свечение, как и описывала Флурия. Его щеки раскраснелись от мороза, а глаза горели истинной страстью к тем концепциям и идеям, которые он высказывал. Он был полностью поглощен тем, о чем говорил и чем занимался. Время от времени он вставлял в свою лекцию шутливые замечания и плавно поворачивался справа налево, заостряя внимание слушателей на своих словах.
Руки он обмотал какими-то тряпками до кончиков пальцев. Почти все студенты были в перчатках. Мои руки тоже мерзли, и у меня тоже были перчатки, я не расставался с ними от самого Норвича. Мне стало грустно, что у Годуина нет таких замечательных перчаток.
Студенты громогласно засмеялись над его остроумным замечанием как раз в тот миг, когда я отыскал для себя местечко под арками галереи у каменной колонны. Затем Годуин спросил слушателей, могут ли они припомнить главную цитату из Блаженного Августина. Многие с готовностью произнесли ее вслух, после чего Годуин хотел перейти к следующей теме, но тут наши глаза встретились, и он умолк посреди предложения.
Не знаю, понял ли кто-нибудь, почему он умолк. Но я понял. Между нами возникла некая бессловесная связь, и я осмелился кивнуть ему.
После чего Годуин произнес заключительные слова и отпустил аудиторию.
Наверное, вокруг него вечно толпились бы студенты с бесконечными вопросами, если бы он не разъяснил им, терпеливо и вежливо, что сейчас у него есть одно срочное дело, а кроме того, он замерз. После чего Годуин подошел ко мне, взял меня за руку и повлек за собой через всю длинную низкую галерею, мимо многочисленных арок, мимо множества дверей, пока мы не добрались до его кельи.