Дверь открылась, ударилась в резиновую плашку ограничителя и с негромким просительным скрипом снова закрылась, чтобы снова хлопнуть по резине и снова как бы о чем-то попросить — один за другим шли покупатели.
— Три соски, две пустышки! Присыпку, марганцовку, термометр для ванночки… Все?
— Только начало. — Молодой папаша просиял, озаренный необъятностью перспектив. — Клеенку! — вспомнил он.
— Вот видите, — сказала Ася.
Позавчера к ней — не к собственной маме — прибежала эта Шуркина подружка из техникума и нестыдливо, но и не дерзко — житейски просто попросила устроить ее в больницу. Необходимо, объясняла она, чтобы все состоялось в субботу, нельзя в горячее время перед сессией пропускать не то важные консультации, не то лабораторные работы, не то еще что-то.
— Мерзавец! Он у меня получит! — заверила Ася девочку, но девочка вступилась за Шурку.
— Ну что вы!.. — сказала она, и Ася смешалась под иронично укоряющим взглядом.
А на вид — котенок двух недель от роду.
«Леночка!..» — как будто прощаясь с Леночкой навеки, с тоской подумала Ася и тут же пообещала все устроить.
Леночкино целомудрие Ася нежно чтила. Но практический подход Шуркиной подружки к затруднительному, как говорили раньше, положению восхитил. Не бесстыдство восхитило, но деловитость, с которой она явилась к Шуркиной маме, как к знакомому медику. Когда Ася была школьницей, в их классе повесилась ученица, попав в такую вот историю.
Ася спросила, любит ли она Шурика. Оказывается, его нельзя не любить. И в Шурике на этот счет тоже, оказывается, нельзя сомневаться. Все в порядке. Но жениться на втором курсе — только родителям морока. И Ася малодушно кивнула.
Кто, пользуясь редчайшей привилегией, попал в родильный дом, родильный зал, в том многое переменится, тому многое, ранее, может быть, несбыточное, вдруг покажется неважным. Здесь столько странного, столько неправдоподобного, а чудеса преобразуют наши понятия. Преобразующую силу источают матери, как ученицы, робко и покорно внемлющие строгости младенцев; и быстрые нянечки, снующие по коридорам, бесстрашно таскающие по трое новорожденных на каждой руке; и голубые костры в самом святилище — это пылают облитые спиртом столы, морозно-блестящие конструкции; и юные акушерки, еще не ведавшие любви девочки, назначенные зажигать костры в честь ее пречистого и кровавого торжества.
Ася здесь уже бывала. Ее здесь знали, пускали в ординаторскую, и она ждала, пока к ней, иногда на полминуты, даже не стягивая перчаток, выйдет Люся. Бывало, что приходилось ждать долго, бывало, что они курили вместе где-нибудь на лестнице возле окна или у дежурной сестры, или на диване в ординаторской. Главное, чтобы никто не мешал разговору. Хотя чаще всего они болтали о пустяках: о платье для Леночки, о Шуркиных двойках, о нелегком характере Асиного мужа. Или просто молчали, радуясь друг другу.
Но бывало, случалось, и всегда казалось, что совершенно случайно случалось, стихийно, просто так, ни с того ни с сего, на лестнице ли возле окна, в ординаторской ли, да где угодно, на Асю вдруг обрушивалась неожиданная, как взрыв, неопровержимая, как приказ, страстная Люсина тирада. О чем? Вот именно, о чем!..
Когда-то Ася пугалась: тонкая морщинка на Люсином лбу становилась твердой чертой, как бы отделяющей результат от решения, руки ее, сжатые в кулаки, давили карманы халата, глаза, добродушные, чуть сонные, ленивые, становились стальными и острыми, непреклонными, как ножи. Со временем Ася догадалась, что обвалы красноречия бывали чаще всего после сложной операции, после риска. Потом заметила, что стоило ей, Асе, поссориться с мужем, как Люся вдруг произносила хвалу Сереже; стоило заболеть Шурику, и Люся, еще не успевшая узнать о его болезни, торопилась заявить, что болезни детей даны женщине в очищение чувств. Был и такой случай: Ася потеряла кошелек с зарплатой, и Люся, которой она еще не успела пожаловаться, вдруг произнесла без улыбки, что недостаток денег есть одна из упоительных свобод, недооцененная человеком.
— Ты колдунья! — говорила Ася.
— Это что-то слишком научное, — отвечала Люся.
Они подружились в Рыбинске в сорок втором году, куда привозили раненых из Сталинграда. Бывало, по двое суток без сна Ася, хирургическая сестра в лейтенантском звании, и Люся, хирург, капитан медслужбы, не выходили из операционной. Леночке тогда было три года, она жила вместе с матерью при госпитале, и, чтобы не убегала во время бомбежек в госпитальный сад, Ася с Люсей сшили ей халат, сшили шапочку и маску, и Леночка ходила в палаты — лечить. Она гладила небритые щеки, она могла по часу держать за руку стонущего. В ее ладошке таилась сила, раненые знали и звали и ждали Леночку. Но она выросла, стала взрослой — добросовестный провизор, послушная девочка, прозрачный ручей с мягким дном и прямыми чистыми берегами.
— Лейся, лейся чистый ручеек с битым стеклом!.. — намек всего лишь на мнимое коварство, на несуществующую загадку, на характер, и Асе жаль было той исчезнувшей странности, той мелькнувшей в Леночкином детстве незаурядности.
Люся говорила:
— Я колдовка.
Она закручивала кольцом дым от сигареты, пронзительно взглядывала на Асю, говорила, дурачась, низким голосом:
— В нашей деревне все были именно колдовками, бабка моя была дикой колдовкой.
Старая шутка. Асе она не нравилась. Люся родилась и выросла в Ленинграде, предки ее во всех обозримых поколениях были учеными-естественниками и служили в академии еще при Ломоносове, а бабушка-колдовка любила позировать художникам и оставила после себя портреты в овальных рамах, указывающие на ее изысканное происхождение и на то, что глаза цвета северного моря, узкие носы с горбинкой, тяжелые волосы и величавость — неотъемлемое богатство рода. И Леночка, и Люся были похожи на нее. Деревня, колдовки, бабка Устинья, дед Пахом — чудачество, выдумка. Ася гордилась Люсиной утонченностью, Люсиными старинными книгами, портретами Люсиной бабушки и даже тяжелым креслом покойного дедушки.
— Что же ты Леночку не научишь ведьмачить?
— Этому научить нельзя, это передается через поколение.
После войны Люся вернулась в Ленинград, и оказалось, что никого из родных не осталось, квартира разбита снарядом, а улицы, и мосты, и скверы, и набережные разрывают сердце воспоминаниями о погибшем муже, и, списавшись с Асей, Люся собрала уцелевшие книги, коллекции деда и портреты бабушки, переехала с Леночкой в южный город, стала работать в родильном отделении. Когда ждали патологических родов, всегда вызывали ее. У нее, дикой колдовки, все проходило благополучно.
— Знания — что? В нашей деревне самые квалифицированные колдовки уходили в повитухи.
В сорок третьем году Люся спасла жизнь еще не родившегося Шурика. Было так.
— Сейчас…
Как всегда, без всякой связи Люся сказала однажды тем особым возбужденным тоном, словно продолжала какой-то неоконченный некогда спор, словно необходимое опровержение было давно у нее готово, но только следовало выждать свободную или удобную минуту, и вот наконец та наступила.
— …в это переломное в нашей священной войне время…
Они с Асей только что отошли от операционного стола, зашили хоть и рваную, но безопасную рану на крепкой ноге почтальонши, которую укусила госпитальная собака.
— …когда мы повернули фашизм лицом к его неминуемой гибели и нам это стоило стольких молодых и прекрасных жизней…
Они грелись у железной голландской печи, грели ладони. Уже светало, их дежурство проходило спокойно, даже пожилой старшина из третьей палаты не стонал в эту ночь.
— …каждая женщина…
Ася увидела, что Люсины ресницы дрожат — однажды они их измерили, оказалось одиннадцать миллиметров против Асиных девяти. Ася услышала, что дрожит и голос Люси.
— …каждая замыслившая аборт женщина не просто трижды безнравственна, не просто преступна перед народом и Родиной, но перед нашей Победой!..
И, не договорив еще чего-то, какие-то слова еще шевелили ее губы, она заплакала. Слезы побежали по узкой щеке в стянутую на подбородок маску.