— Дон Альвар, ваша милость… Вы должны знать, что я принадлежу другому мужчине. Его зовут Хесус Мохамед, вы тогда видели меня с ним.
Мне стало очень больно. Произошло то, чего я боялся, что бывало не раз. Ночь завершалась катастрофой. Я почувствовал бессилие, руки и ноги ослабели, как у марионетки, у которой отпустили все нитки. Я рухнул в кресло.
— Это тот, с кем я видел тебя на мосту?
— Тот самый. — Глаза Лусинды увлажнились, но не от радости. В свете канделябров блестели слезы тревоги. — Это очень влиятельный человек. Вы, наверно, о нем слышали. Он заправляет большими делами на Аренале…
Я понял причину ее тревоги. Этот Мохамед, видимо, был одним из так называемых «мавров Аренала». Банды негодяев, бывших в сговоре с судьями, альгвасилами и торговцами. Кроме того, они занимались самыми черными делами.
— Подонки! Дерьмо! — пробормотал я, чувствуя, что во мне растет и переполняет меня неудержимая ярость. (Теперь, когда пишу эти строки, сознаю, что то было чувство мне чуждое, истинно дьявольское наваждение.)
Я кинулся к Лусинде. Уже не к ее талии, а к ее лицу, чтобы дать пощечину.
— Как ты можешь, с ним? Ах ты шлюха! Дрянная еврейка!
Кажется, прибежала испуганная донья Эуфросия. Лусинда с трудом удержала мою руку. Я ударил ногою стол. Упал один из канделябров моей матери. Я уверен — такие вещи вспоминаются отрывками, как кошмары, — что черный кот, наблюдавший за нами с верха нагретой стены, выходящей к Алькасару, вскочил и исчез, будто не желая быть зрителем этой неаполитанской сценки.
Теперь, на чистом белом листе, все это предстает нелепым и постыдным. Я не мог сдержать вспышки. Да, я шестидесятилетний старик со сладострастными претензиями. Фальшивый моралист, неколебимый католик.
Зверь ревности превратил меня в опасное и смешное страшилище. (Мне кажется, я слышу стук зубов, видно, мои челюсти двигались, подыскивая оскорбления, но слова не складывались.) Лусинда бегом спустилась по лестнице и скрылась на улице.
Я ударил стол неудачно. Разбилось последнее блюдо талаверского фаянса. Слышу хрипловатый, расстроенный голос доньи Эуфросии, пытающейся навести порядок, как-то исправить сломанное. Действительно, я был безрассудно, до смешного влюблен в Лусинду. Сегодня я решаюсь это написать после ужасной недели.
Я прогнал донью Эуфросию. Разбил вдребезги горшок с розой об ушат с водой.
Лусинда, наверно, сбежала, себя не помня от страха. Тогда мне пришли на ум стишки остроумного и ехидного священника, бывавшего на пирушках у Брадомина:
Ах, как ошибается дельфин,
гоняясь в море за косулей, что в лесу!
Я осознал, насколько был смешон. Опять проклятая жизнь строит мне рожи. Именно теперь, когда ищешь отдыха в воспоминаниях, когда думаешь, что ты, вроде своих старых костюмов, ушел на покой и что уже нет места для всяких сантиментов и сюрпризов.
И вдруг вторгается действительность. Причем — сегодняшняя. Бесспорная и злободневная. Как если бы тебя пинком в зад снова вытолкали на подмостки, когда все уже преспокойно простились и ушли за кулисы.
Ревновать! Непристойно влюбляться в еврейку, которая с ума сходит по мавру! Это уж чересчур.
Я пристрастился к коварному вину. Пил неумеренно. Будто хотел забыть о тормозах моей износившейся гордости. Начались дни почти юношеских терзаний: говорят, старики становятся существами уязвимыми и глупыми как дети. Это правда.
Я до изнеможения бродил по городу, избавившемуся от августовской жары. Слишком часто заглядывал в бар Лусио выпить его превосходного белого вина, сидя у окна, наблюдал ссоры и любовь мух, неспособных распознать обман оконного стекла.
Насколько могу, избегаю знакомых. Прежде всего родственников. К чему доставлять им огорчение моим явным упадком.
Побывал я — не без ущерба для своего достоинства — на двух вечерах шумного веселья и состязаний в острословии, устроенных поэтами в гостинице Гутьерреса на улице Байона. Часто бывая в квартале Борсегинерия и на улице Франков, я в конце концов встретился с маркизом де Брадомином, который пригласил меня. Уже продавалась его книга, изданная в Барселоне другом его, виконтом де Калафелем.
Я был как горящий уголь. Только среди поэтов чувствовал себя получше, забывая о терзавших меня наваждениях. Занятные существа эти поэты — хотя они живут в воображаемом, а не реальном мире, они все же приходят к удивительному пониманию происходящего и четкому, пусть необъяснимому, знанию жизни. В конце концов начинаешь с ними говорить почтительно, как с духовником.
В то же время они бунтовщики, вечно недовольные и отстраненные от проблем настоящей жизни. Что касается вопросов веры, они, того и гляди, попадут на инквизиторский костер из-за своей дерзости, а на государственную службу нанимаются только простыми переписчиками или писцами речей для торжественных церемоний. Хорошо знают женщин, но главным образом шлюх. С чувственными наслаждениями знакомы больше в воображении, чем на практике (они нечистоплотны, дурно пахнут и бедны). Пишут о возвышенной и буколической любви, о греческих пастушках. Выдумывают такие вещицы для услаждения маркиз или подагрических вельмож.
Однако, сочиняя этот вздор, они создают свой вариант жизни. И вариант этот не менее правдоподобен, чем вариант «реальный».
В гостинице, новой и роскошной, они вели себя довольно развязно. Говорили наперебой, не слушая один другого.
Вспоминают, читают, декламируют. Приводят цитаты. Дурачатся и дурачат. Бредят. Пьют, что-то заявляют, угрожают. Кощунствуют. Мечтают об утопиях и о славе. Все это выдумки, не имеющие отношения к жизни. Но талант рассказчика делает эти вымыслы более чем реальностью. Они изображают людей такими, какими их чувствуют.
Они страшно эгоистичны, однако только и делают, что обличают эгоизм других, всех осуждая и на всех клевеща.
С Богом они не в ладу. Воспевают Его и грешат. Но в конце концов способны и порассуждать о Нем, ибо по-своему веруют, даже рискуя угодить на костер. Платон сознавал опасность и силу этих людей [87], которые вредны в любом городе, хотя, возможно, необходимы, как гусеница, что вдруг превращается в мотылька и, кроме того, уничтожает падаль.
Они устроили грандиозный пир со свежими морскими ракушками и молочными поросятами. Поскольку виновницей торжества была новорожденная книга, меня усадили соответственно моей знатности и общепризнанным титулам рядом с Брадомином — у него длинная, редкая, седая борода и широкий лоб еретика. По другую сторону от меня сидел священник-баск, чьей фамилии не упомню, который всегда толкует о быках и мифологии.
— О религии я никогда не болтаю, — сказал он мне. — Не люблю зряшных разговоров. Запутаешься со всеми разногласиями, храмами, знаменитостями.
Великодушный человек, хвалит мои «Кораблекрушения».
— Книга вашей милости больше ценна тем, что скрывает, нежели тем, о чем рассказывает.
Места за столом постепенно заполнялись. Пришел слепой поэт, стуча своим чрезмерно длинным ясеневым посохом. Однажды я описал ему Парагвай с его далекими реками, и он на следующий день прислал мне стихи в благодарность за рассказ. Он писал о каравеллах, качающихся на сонной, илистой реке. Бессознательная и, быть может, невольная магия поэтов — слово «сонная» перенесло меня на палубу судна «Комунерос», на которое меня посадили истерзанного и в кандалах, чтобы увезти в Испанию. Мы ждали попутного ветра в месте, называемом Тигре из-за обилия там этих хищников, которые забираются на плавающие острова, образуемые камалоте [88], и скапливаются неподалеку от глиняных хижин поселка, именуемого Буэнос-Айрес.
Действительно, то были пропащие дни, заполненные сонной вялостью, светом и теплым воздухом.
В какой-то момент бесконечного ужина взял слово сеньор Барраль, виконт де Калафель. Он стал молоть вздор о том, что искусство должно идти своим путем, и «никто-де не смеет искать в нем дьявольские козни». Он явно намекал на инквизицию. Все горячо аплодировали, даже священник, этот язычник, сидевший рядом со мной.