Видела дурно с ней обходился, презирал ее. Он знал, что она «знала испанцев времен Нарваэса», и не терпел, чтобы она носила имя «Амария», по мнению сержанта, не подобавшее индеанке, так как оно напоминало о Святой Деве, нашей Госпоже.
Однажды, напившись допьяна, Видела и его друг Саласар (продавший Виделе несколько сторожевых псов, еще щенят, выдавая их за потомков волкодавов) решили избавиться от Амарии, испробовав на ней свирепость псов из породы собак Сото.
Они дали Амарии исписанный лист бумаги — письмо для «кабальеро Кабеса де Вака», которого она не раз упоминала. Сказали, чтобы отправилась к дому губернатора — а это одна лига, — показала письмо, и тогда ее освободят.
Они выждали, чтобы испытать чутье своего пса, пока она прошла пол-лиги, и выпустили его. Сами же верхом последовали за ним поглядеть на его работу.
Амария, видя, что за нею гонится пес, испугалась, села на землю перед разъяренным зверем, у которого шерсть стояла дыбом и торчали клыки.
И туг Амария попробовала поговорить по-испански.
— Собака, сеньор собака, — сказала она, — я несу это письмо сеньору губернатору… Не трогайте меня, сеньор собака!
Пес посмотрел на нее и расслабился. В недоумении он два раза обошел вокруг Амарии и помочился на нее, как делают собаки на углах домов [100].
Если и собака ее освободила, казалось, чего уж больше. Но Амария уже не хотела жить. Она легла в какой-то полусожженной хижине, дождалась полнолуния и, когда оно наступило, скончалась.
Она знала науку умирать, когда человек этого захочет и это необходимо. Науку, известную далеко не всем людям равнины.
Известно, что в Севилье, да и во всей Испании лучшие лекари, или врачи, или целители — это евреи. И с тех пор как наши благословенные Католические короли их изгнали в 1492 году, народу умирает все больше и все более трудно.
У нашего пекаря есть зять, выдающий себя за весьма благочестивого христианина, которого, зная его ученость в медицине, люди приглашают тайком, даже священники из инквизиции. Зовут его Ариэль Солорсано. Я попросил Лусинду пригласить его и отнести в виде предварительной платы серебряные канделябры моей матери и столовые приборы с рукоятками из слоновой кости.
Солорсано пришел вечером. Осмотрел Амадиса очень внимательно. Послушал дыхание, пощупал пульс. Проверил кровообращение — как проходит кровь по ступням. Заставил его сгибать ноги в коленях.
Потом отозвал меня в сторону и сказал:
— У него в костном мозге осела сырость. Я полагаю, что осушить его кости не удастся. Причина в том, что он три месяца был связан и постоянно находился в воде, скопившейся в трюме. При дыхании слышатся хрипы, потому что легкие его изъедены болезнью. У него там жидкость, он плохо дышит. Но самое худшее — его взгляд. Разве ваша милость не видите, что его взгляд затуманен, как у людей, не желающих жить? Конечно, видите…
Лекарь рекомендовал два раза в день ставить банки, делать массаж груди смесью винного уксуса и алкоголя, выносить его по утрам на солнце. Посоветовал достать акулий жир. Кормить яичными желтками, взбитыми с вином и сахаром.
На следующий день Солорсано отослал обратно предметы, принесенные Лусиндой.
Тогда я поручил мавритенку из хлебопекарни отнести ему мою шпагу с запиской: «Хотя она стара, но у нее нет прошлого, она не обагрена кровью».
…
ИТАК, ПРОШЛО ПЯТЬ ДНЕЙ, КАК УМЕР АМАДИС, если можно назвать смертью его медленное угасание.
Я скорей почувствовал, что он со скрытым волевым усилием проходит через те Врата, которые Сьеса видел в «верхнем мире» и я видел в моих галлюцинациях, когда был у индейцев тараумара.
Я обмыл Амадиса, как это делают иудеи. Причесал ему волосы.
У него не было ни одной раны, кроме рубца от ожога на плече, следа от опрокинутого им в шалости варева ведьм, состоявшего из фасоли и отрезанных кистей неприятельских воинов.
Амадис скончался, потому что этого хотел, от «бансо», тоски, — ему претила наша цивилизация. Ему здесь было тесно. Мы не ранили его, мы убили его богов. Оставили его без его Мира.
Я сам, его отец, не смог бы найти перед лицом Бога аргументы в пользу продления его жизни.
Утром мы натерли его ароматическим уксусом и вынесли на освещенную солнцем террасу. Ни я, ни Эуфросия почти не ощутили его веса. Он был кожа да кости, только блестели красивые гладкие волосы, как у деда-касика.
Он лег набок и проспал больше обычного. Я сидел рядом, держа его руки, холодные и костлявые из-за худобы.
К ночи он стал глубоко и хрипло дышать. Несколько раз открывал глаза. Взгляд был отсутствующий. Он уже обрел двойное зрение, отчужденное от окружающего.
Он испустил дух спокойно, тихо. Я закрыл ему глаза, Лусинда и донья Эуфросия, обнявшись, горько плакали.
Амадис умер в моей постели, под гербом семей Вера и Кабеса де Вака.
По моей просьбе Лусинда и каноник распорядились приготовить ему место — которое до тех пор ждало меня — в фамильном склепе семьи Вера. Там, рядом с аделантадо Канарских островов, будет лежать Амадис на небольшом кладбище возле старой часовни при картезианском монастыре в Куэвасе [101].
Все это проделали тайком, скрывая, что Амадис был индеец. Я, полагаю, вскоре последую за ним, и меня похоронят на более дальнем участке для бродяг. Видимо, такова моя судьба.
Я заказал каменную плиту с надписью «Амадис Нуньес Кабеса де Вака».
Прежде чем мы поместили моего сына в наемную карету, чтобы ехать в неблизкий картезианский монастырь, я побыл с Амадисом наедине и помолился, положив руки на его тело. Прочел «Патер ностер», «Аве Мария». Но я также упомянул бога равнин по имени Агуар, а также Онорнаме, бога индейцев тараумара, который возвращает нас к изначальной материи и водам, из коих возникает жизнь. Не забыл и бога мексиканцев, змеи в перьях, напоминающей нам о вечности времени.
Ничего нет более скорбного и противоестественного, чем похороны, при которых отец бросает землю на грудь мертвого сына, пока земля не закроет его. Но Амадис был лишен своего мира, своего пространства. И я не сумел бы поддержать его жизнь.
В жутком молчании монастыря, где монахи — так говорят — спят в собственных гробах, слышался только скрип иссохшей земли под заступом могильщика и непрестанный плач доньи Эуфросии. К счастью, это скорее обычай, средиземноморский греческий ритуал, а не подлинное безнадежное отчаяние.
Нынче у меня есть немного сил, кровь не шла, как почти каждое утро. Пишу спокойно, уже одетый, ожидая наемную карету, чтобы поехать к Башне Фадрике, в библиотеку, и среди томов «Суммы» [102]тихонько просунуть мою «бутылку в море», которую кто-нибудь прочтет в будущем. Это хроника моего предпоследнего кораблекрушения (ведь последнее я уже не смогу описать).
Я сомневался, надо ли прибавлять к словесному кладезю мира слово «заблудшего», как называют тараумара тех, кто тщится продолжать жить под этим Солнцем.
Я уже был готов сжечь написанное в печке. Но тогда кто узнает хоть что-либо о моей матери, об Амадисе, об Амарии, Нубе и даже о Брадомине и донье Эуфросии?
В последние дни я писал с редкостным спокойствием.
Садился писать, лишь когда были силы. Большую часть времени проводил, глядя на невозмутимую Хиральду, которая будет стоять всегда, дождется других людей, других «залов», друтих триумфаторов и других неудачников. Смотрю на Хиральду и вижу с поразительной четкостью Нубе, скачущую верхом в молчаливых северных лесах, где высятся снежные вершины.
Счастливая, спасшаяся грозная Нубе и ее кони с развевающимися по ветру гривами.
В ней течет моя кровь. Так я останусь здесь, в этом мире.