– Как? – сказал Минк.
– Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя?
– Он сказал: «Черт, да вы проповедник».
– Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут.
– Просеивают?
– Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит.
– Значит, мне и уйти нельзя?
– Как нельзя? Можно. Иди хоть на все четыре стороны. Но денег ты не получишь, пока они сбор не проведут, в воскресенье. Уж не говорю, что тебя тут и спать положат, и так называемым ужином накормят, если, конечно, ты не станешь нос воротить.
Вообще-то в этом доме ни ставен, ни занавесок не было, так что подсматривать, казалось бы, неоткуда. А когда он внимательно разглядел весь этот дом, ему почудилось, что это тоже времянка, вроде того неописуемого навала стенок, дверей и окон, среди которых работал он и его сотоварищ: казалось, весь дом сколочен наспех и еле держится; и пока медленно рос штабель отобранных досок и куча растопки, напиленной из бракованных кусков, Минк иногда слышал, как проповедник расхаживает по домику, и думал: «Если он там, в доме, сочиняет проповедь, так похоже, что он на это тратит не меньше сил, чем если бы он седлал мула». Солнце уже садилось, и он подумал: «Наверно, заработано не меньше полдоллара. Надо получить. Надо получить. Надо идти дальше. Не могу я дожидаться воскресенья», – но тут дверь домика дернулась, распахнулась, и проповедник сказал:
– Ну, все. Ужин готов. Заходите.
Он пошел вслед за Папашей. Никто и не заикнулся насчет умывания.
– Я уж лучше… – начал Минк. Но было уже поздно. Они очутились в кухне, не то что спартанской, а просто заброшенной, как старый летний барак для туристов где-нибудь в пригородном парке, с плитой – он про себя называл ее «автоматической», потому что никогда в жизни не видел ни газовых, ни электрических плит, пока не попал к миссис Холком. Гудихэй стоял перед плитой в свирепом молчании, окруженный злобным шипением стряпни. Минк опять начал было: – Я уж лучше… – Но тут Гудихэй отошел от плиты с тремя мисками, в которые было наляпано что-то подгорелое; на эмалированной поверхности оно имело столь же странный, неуместный и несъедобный вид, как коровья лепешка. – А я уж поел, – сказал Минк. – Я лучше пойду.
– Что? – спросил Гудихэй.
– В Мемфисе меня дело дожидается, – сказал он. – Мне обязательно надо вечером двинуться.
– Значит, вам сейчас и деньги платить? – сказал Гудихэй, ставя миски на стол, где уже стояла громадная бутылка томатного соуса, тарелка нарезанного хлеба, сахарница и банка сгущенного молока с продырявленной крышкой. – Садитесь, – сказал Гудихэй, отходя к плите, где Минк уже носом учуял кофе, перекипавший через край с тем же яростным нетерпением, с каким шипело мясо на сковородке, громоздились доски во дворе и разлетались буквы на почтовом ящике; но тут Гудихэй поставил три чашки кофе и опять сказал: – Садитесь. – Папаша уже сел. – Я сказал, садитесь, – повторил Гудихэй. – Деньги получите в воскресенье, после сбора.
– Некогда мне ждать, долго очень.
– Ладно, – сказал Гудихэй, поливая соусом еду. – Сначала поужинайте, ужин вы уже заработали. – Он сел. Те двое уже ели. Гудихэй сразу все съел, вставая, положил вилку и, еще дожевывая, хлопнул дверью (Минк не разобрал, что на ней внутри висела каска в маскировочной сетке, какие носила морская пехота на тихоокеанском фронте, потому что он в это время смотрел на приклад пистолета-автомата, торчавший из-за широкого пояса под каской) и вынул из холодильника, стоявшего за дверью, банку консервированного компота – половинки персиков, – поставил банку на стол, точно и беспристрастно разделил сироп с персиками, разлив его в жирные миски, и компот тоже был съеден, причем Гудихэй и тут доел раньше всех; за все время, что Минк его видел, он впервые сидел абсолютно неподвижно, будто спал, дожидаясь, пока те двое кончат есть. Потом сказал: – Делай уборку! – и сам первый подошел к раковине со своей миской, чашкой и ложкой, вымыл их под краном, потом посмотрел, как те двое вслед за ним вымыли посуду, вытерли и поставили на полку. Потом он сказал Минку: – Ну как? Уйдете или останетесь?
– Придется остаться, – сказал Минк. – Мне деньги нужны.
– Ладно, – сказал Гудихэй. – Становись на колени, – и сам встал первым, а за ним и они, прямо на кухонный пол, под колючим смутным светом единственной голой и тусклой лампочки, свисавшей с провода, и Гудихэй стоял на коленях, но голову не склонил и, даже не прикрыв клокочущие холодом глаза, проговорил: – Спаси нас Христос, несчастных сукиных детей, – после чего поднялся и сказал: – Все. Свет тушить. Грузовик придет в семь часов.
Это была, в сущности, не комната, а кладовушка, чуть побольше шкафа. Одно оконце, дверь, ведущая в дом, с потолка свисает одна лампочка, на полу тонкий тюфяк, покрытый брезентом, но ни подушек, ни одеял, вообще ничего: Гудихэй придержал двери, пока они входили, потом закрыл. Они остались одни.
– Ну, давай, – сказал Папаша. – Пробуй!
– Чего пробовать? – спросил Минк.
– Дверь. Он нас запер. Нет, выйти ты можешь когда угодно, окошко не заперто. Но дверь ведет в дом, а ему никак не хочется, чтоб мы, будущие плотники, обшарили на прощание его хазу и смылись. Хотя ты теперь на господа бога работаешь, балда, но командует тут парадом сержант морской пехоты. – Он зевнул. – Но ты-то хоть получишь свои два доллара в воскресенье, а то и три, если он сегодняшний день засчитает. А в придачу еще и проповедь услышишь. А это стоит трех долларов. Знаешь, бывают такие редкие издания, за которые берут в десять раз дороже, потому что их выпускают всего каких-нибудь две-три штуки. – Он подмигнул. – А почему? Потому! Долго он не продержится. – Он опять подмигнул Минку. – Никто этого не допустит.
– Значит, мне мои два доллара не отдадут? – сказал Минк.
– Нет, нет, – сказал тот. – Я про здешних жителей, кого он еще не обратил, они больше этакого не потерпят. Про тех, кто эту проклятую войну терпел все четыре с лишним года, кто про нее забыть хочет. Они пять лет бедовали, разорялись, лишь бы от этой войны избавиться, а только они собрались зажить по-старому, по-мирному, является, черт их подери, кучка горлопанов, бывших солдат, отъелись на пенсии, сукины дети, и такое развели, словно все то, отчего война началась, не только раньше было, но и теперь продолжается, да так и будет продолжаться, пока кто-то чего-нибудь не сделает. Вся ихняя шайка – неплательщики, они, наверно, скорее бы голосовали за Нормана Томаса, чем за Рузвельта, я уже не говорю про Трумэна, а теперь, в тысяч девятьсот сорок шестом году, хотят тут своими силами Христа воскресить. Так что, сам понимаешь, может, и стоит потерять три доллара, чтобы этого Гудихэя напоследок послушать на свежем воздухе, а то, чего доброго, придется ему проповедовать, а нам слушать через тюремную решетку. – Он снова зевнул во весь рот, снимая военную куртку. – Что ж, книжки у нас тут нет, почитать на сон грядущий нечего, значит, только и остается, что лечь спать.
Они легли. Свет потух. Минк лежал на спине, тихо дыша, сложив руки на груди. Он думал: «Наверняка не меньше трех долларов. Наверняка и сегодняшний день засчитают», – думал: «Но с воскресеньем, выходит, три дня пропало, даже если мне добраться до Мемфиса в воскресенье после расчета, там уже все лавки, где его можно купить, закроют до понедельника», – думал: «Как видно, придется подождать три дня», – и с огорчением: «Все равно ничего не придумаешь», – и тут же почти сразу уснул спокойным крепким сном, и уже было совсем светло, когда он очнулся; некоторое время он лежал спокойно, прежде чем понял, что остался один. После ему казалось, что, осознав, что стряслось, он еще минуту лежал тихо и спокойно, все еще лениво вертя в руке английскую булавку, которая лежала расстегнутая у него на груди: но тут он вскочил, сел и, даже не видя, что окно открыто и ставня болтается, уже неистово рвал из нагрудного кармана сверток газетной бумаги, где была приколота десятидолларовая бумажка, и вместо проклятий и ругани у него выходило только жалкое повизгивание, и он стучал кулаком в запертую дверь, пока ее не распахнул Гудихэй, сразу увидевший раскрытое окно.