– Не хватает только золотой зажигалки, которую она ему подарила, – говорю, – Музей имени Линды Сноупс.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Имени Юлы Уорнер. Надо бы еще кое-что сюда поставить, но пока и этого хватит. Если среди нас хоть раз в тысячу лет рождается такая Юла Уорнер, живет тут, дышит, значит, надо хотя бы воздвигнуть ей… нет, памятник не то слово.
– Мавзолей, – говорю.
– Вот именно, – сказал Рэтлиф, – мавзолей ее памяти, напоминание тем, кому не выпало счастье видеть ее, кто тогда был еще ребенком. – Он остановился. Он стоял и молчал. Но скорее он над чем-то посмеивался, призадумался, а не то чтоб растерялся. И тут я сказал:
– Вы ошибаетесь. Не выйдет.
– Что? – говорит он. – Ты о чем?
– Она не выйдет замуж за Гэвина.
– Правильно, – говорит, – будет куда хуже.
И тут уж я переспросил:
– Что? Как вы сказали?
Но он уже снова стал таким, как всегда: мягким, невозмутимым, непроницаемым.
– Полагаю, что Юрист и это выдержит, – сказал он.
10. ГЭВИН СТИВЕНС
Я мог бы ей посоветовать, предложить сделать так – и она послушалась бы, она разорвала бы свой билет, быстро, не задумываясь, со страстью и самозабвением. В одном, по крайней мере, она походила на свою мать – ей тоже было необходимо, непременно нужно найти в жизни что-то очень крепкое, очень надежное (в данном случае, в ее случае, не просто сильного человека, потому что Коль был достаточно сильный, но все же и он, как выяснилось, состоял из плоти и крови и потому оказался недолговечным), чтобы отдать все, что у нее было. При этом она в данном случае была обречена на неудачу не потому, что Бартон ее подвел, а потому, что и в его гороскопе была обреченность. Значит, если коммунистическая партия, уже доказавшая, что для пуль она неуязвима, а следовательно, бессмертна, заменила ей Бартона и никогда не подведет, то, разумеется, она разорвала бы свой билет со страстью и самозабвением, может быть, даже с радостью. Разве может любовь потребовать большей жертвы, чем полное самоуничижение, самопожертвование, особенно ценой того, что грубые, бесчувственные материалисты в своем непроходимом невежестве могут окрестить трусостью и позором? Я всегда смутно подозревал, что древнехристианские мученики, брошенные на растерзание диким быкам и львам, втайне чувствовали к ним расположение, а может быть, даже и любовь.
Но я посоветовал другое. Шел 1940 год. Маньяк-нибелунг разорил Польшу и пошел на Запад, где ему продали Париж, эту блистательную всемирную куртизанку, как простую потаскушку, и только благодаря стойкости английского характера он повернул на Восток; еще год – и человек, ставший во главе государства после Ленина, будет нашим союзником, но для Линды это будет уже слишком поздно; и для нас всех тоже поздно, поздно для того, чтобы на ближайшие сто лет можно было сохранить мир для народов Запада, как уже говорил в частных беседах знаменитый толстяк в Англии [39]; но в тяжкую минуту… и так далее.
Все началось в моем служебном кабинете. Пришел тихий, спокойный, почти что незаметный человечек неопределенного возраста, от двадцати пяти до пятидесяти, – все они такие, – который деловито показал мне значок ФБР (звали его Гихон), принял приглашение сесть, сказал: «Благодарю вас», – и начал деловой разговор спокойно и равнодушно, как они всегда начинают, словно просто передают не слишком важное поручение. Ну и, конечно, я был последним в его списке, самым последним, потому что он, наверно, тщательнейшим образом предварительно, без моего ведома проверил меня, все обо мне разузнал, так же, как он уже много дней, а может быть, и месяцев тому назад разведал, и проверил, и отобрал все, что удалось узнать о ней.
– Мы знаем, что она действует, или пыталась действовать, совершенно открыто, явно на виду у всех.
– Думаю, что на этот счет вы можете быть спокойны, – сказал я.
– Да, – сказал он, – вполне открыто. И делает вполне безобидные вещи. С самыми лучшими намерениями, и только… не очень практично. Ничего такого, что не должна бы делать леди, и все же несколько…
– Странновато, – сказал я.
– Благодарю вас. Вот именно. Могу сказать вам по секрету, что у нее есть партийный билет. Разумеется, вы об этом не осведомлены.
Тут я сказал:
– Благодарю вас.
– А кто раз был коммунистом – знаете, тут, как в старой поговорке, конечно, без всяких намеков, сами понимаете: «Раз наблудила…» – и так далее. Конечно, если спокойно поразмыслить, то каждому понятно, что это не так. Но видите, что получается. Сейчас не время раздумывать, спокойно размышлять. Тут даже надеяться на это нечего, а не то что требовать этого от правительства или народа перед лицом того, что нас ждет гораздо раньше, чем мы предполагаем.
– Да, да, – сказал я. – Так чего же вы от меня хотите? Что я, по-вашему, могу сделать?
– Она… Я так понял, мне говорили, что вы – самый старый и до сих пор самый близкий ее друг…
– Конечно, без всяких намеков, – сказал я. Но тут он уже не сказал «благодарю». Он вообще ничего не сказал, ни слова. Он просто сидел и смотрел на меня сквозь очки, серый, безликий, как хамелеон, жуткий, как след ноги на берегу необитаемого острова Робинзона, слишком безликий, слишком ничтожный в своей безликости и незаметности, чтобы нести на своих плечах ту страшную власть, какую он представлял. – Значит, вы хотите, чтобы я повлиял на нее…
– …как гражданин и патриот, который достаточно умен, чтобы понимать, что и мы тоже будем втянуты в эту войну в ближайшие пять лет: я кладу пять как самый крайний предел – в прошлый раз немцам понадобилось всего три года, чтобы совершенно потерять голову и втянуть нас в войну, причем теперь мы точно и не знаем, кто будет нашим врагом, но потом уже будет поздно…
– …и уговорил ее спокойно отдать вам партийный билет и чтобы вы с нее взяли клятву – не знаю, какие там у вас полномочия на этот счет, – сказал я. – Но разве вы сами только что не сказали: «Раз наблудила – опять наблудит» (без всяких намеков, конечно!).
– Я с вами вполне согласен, – сказал он. – В данном случае никаких намеков и быть не может.
– Так чего же вы хотите от меня… от нее?
Он вынул небольшую книжечку, открыл ее, она была разграфлена не только по дням, но и по часам.
– Она и ее муж были в Испании шесть месяцев и двадцать девять дней, воевали в республиканской, то есть коммунистической, армии, пока его не убили в бою, она сама осталась в госпитале после ранения и работала санитаркой, пока республиканцы не эвакуировали ее через границу во Францию.
– …о чем знают даже тут, в Джефферсоне.
– Да, – сказал он. – Перед этим она семь лет жила в Нью-Йорке в гражданском браке…
– …и это, конечно, ставится ей в вину не только тут, в Джефферсоне, но и в Вашингтоне. – Но он даже не остановился.
– …со всем известным зарегистрированным членом коммунистической партии и близким соратником других известных членов коммунистической партии, о чем, быть может, у вас в Джефферсоне и неизвестно.
– Так, – сказал я. – Дальше?
Он закрыл записную книжку, положил ее в карман и снова посмотрел на меня совершенно спокойно, совершенно равнодушно, словно пространство между нами было линзой микроскопа:
– Значит, она знала людей не только в Испании, но и тут, в Соединенных Штатах, людей, которые пока что неизвестны даже нам, – членов компартии и агентов, важных людей, хотя и не столь заметных, как еврейские скульпторы, и колумбийские профессора, и всякие интеллигентные дилетанты. – И вот тут-то я его наконец понял.
– Все ясно, – сказал я. – Вы предлагаете мену. Вы ей гарантируете неприкосновенность в обмен на список имен. Ваше бюро обелит ее, превратит из врага в обыкновенную доносчицу. А есть у вас какой-нибудь ордер?
– Нет, – сказал он. Я встал.
– Тогда прощайте, сэр! – Но он не сдвинулся с места.
– Значит, вы ей не станете советовать?