Я написал: «Обыскал твою комнату ящики стола?»
– Да, кто-то обыскал, – сказала она. – Еще в прошлом году. Я подумала…
Я написал: «Это твой отец».
– Вот как? – Да, именно таким тоном. Я написал: «Разве ты не понимаешь что это он?»
– Не все ли равно? Наверно, мне пришлют другой билет. Да и это неважно. Во мне-то ничего не изменилось. И мне не нужна книжечка, чтобы это доказать.
Тут я стал писать медленно, обдуманно: «Тебе уезжать не надо, я больше и просить не стану, но, когда я попрошу тебя уехать, ты просто поверь и сразу уезжай, я все устрою, сделаешь?»
– Да, – сказала она.
Я написал: «Поклянись».
– Хорошо, – сказала она. – Тогда вы сможете жениться. – Я все равно не смог бы ничего написать: она схватила обе мои руки, прижала к груди: – Вы должны жениться. Я так хочу. Нельзя, чтобы у вас никого не было. Никто не должен жить без этого. Никто, никто. – Она смотрела на меня. – То слово, которое вы не любите. Моя мать тоже один раз вам так сказала, правда? – Слова не походили на вопрос. – Это было?
Я высвободил руки и написал: «Ты знаешь, что нет».
– Почему нет?
Я написал: «Потому что она меня пожалела, а когда что-то хочешь сделать для человека из жалости, значит, для тебя самой это вовсе не важно».
– А мне вас не жаль. Вы это знаете. Разве вы не понимаете, что для меня это было бы важно?
Я написал: «А может быть, ничего не случилось, потому что я был недостоин ее, и мы оба это знали, но я подумал, если ничего не будет, то она, быть может, всегда будет думать, а вдруг я мог бы стать…» – Но тут я оторвал лист, смял его, сунул в карман и написал: – «Мне надо идти».
– Не уходите, – сказала она. Потом сказала: – Нет, уходите. Видите, все прошло, я даже больше не боюсь.
Я написал: «Чего же тебе бояться», – и на том же листке: «Где моя шляпа?» – И она пошла за шляпой, пока я засовывал исписанные листки в карман, и я взял шляпу и пошел к двери, а скрипучий голос окликнул меня:
– Гэвин, – и я повернулся. – Как вы сказали? Только мы двое во всем мире можем любить друг друга и не… Я люблю вас, Гэвин, – тем голосом, звуком, что ей казался шепотом, бормотаньем, но для тех, у кого, к несчастью, еще сохранился слух, звучал пронзительно и резко, как гудок старого автомобиля.
И надо бы сразу, немедля, вон из его дома, его особняка, его дворца, туда, в его банк, тоже сразу, немедля, и туда, к нему, прямо в тот маленький кабинет, и спугнуть, столкнуть, сбросить его ноги с каминной доски, и тут же, протягивая руку: «Отдайте-ка мне этот билет, будьте добры» Но только это значило бы легкомысленно упустить такую возможность, такой подарок судьбы: зачем позволять ему самому выбрать момент, когда он захочет собственноручно дать эту улику в ФБР? Почему не напасть первому – не напустить на него ФБР прежде, чем он, как сказал бы Рэтлиф, укусит: чтобы тот кроткий, незаметный человек показал ему свой значок и сказал: «Мы знаем из достоверных источников, что вы, мистер Сноупс, храните билет коммунистической партии. Вы имеете что-нибудь нам сообщить?»
Но я не знал, где сейчас Гихон, да он бы все равно не поверил мне, своему явному врагу. Так что он как представитель ФБР отпадал; значит, надо было прямо обращаться к той всемогущей Силе, которая называлась Правительством, причем самый донос должен был быть написан без сучка и задоринки, исходить из низов и строго придерживаться жаргона анонимок. Нужна открытка, дешевенькая открыточка. Сначала я думал, что надо адресовать ее прямо президенту Соединенных Штатов, но при том количестве маньяков, которые пишут письма мистеру Рузвельту, мое письмо, наверно, утонет в этом потоке. Но хотя военные власти никогда не теряют ни клочка бумаги, если на нем что-то написано и подписано (что-нибудь другое – пожалуйста, это они могут и выкинуть, и отдать, и уничтожить, но листок исписанной бумаги – ни за что, хотя и приходится оплачивать и одевать в форму тысячи людей исключительно для сохранения подобных бумажек), конечно, они этой бумаге когда-нибудь дадут ход, хотя бы через сто лет, но это слишком долго. И вдруг я сам себя спросил: а что тебе мешает действовать непосредственно через ФБР, как ты и задумал вначале? И я ответил себе – ничего. И я уже мысленно представил себе написанную открытку. В низах знали, что у нас было два Гувера: – один – бывший президент, другой – владелец фабрики пылесосов и что фамилия главы ФБР тоже Гувер. Так что я представил себе такой адрес: «Герберту Гуверу, Департамент ФБР», но потом остановился: нельзя писать в Вашингтон – эти анонимки пишутся не только людьми осведомленными, но и на вполне определенном жаргоне, так что сначала я подумал, не адресовать ли донос в Парчмен, Миссисипи, начальнику каторжной тюрьмы штата, но там, вероятно, почту принимал какой-нибудь доверенный, отбывающий срок пожизненно, а что для такого человека несколько лишних дней? Значит, открытка и там может заваляться. И тут я сообразил, куда писать: в Джексон, столицу штата. Лучше не надо: город не слишком большой, агенты там, наверно, так скучают и бездельничают, что рады будут любой оказии; кроме того, это близко. Значит, письмо должно выглядеть примерно так:
Герберту Гуверу, Департ. Ф.Б. и Р.
Джексон. Миссисипи.
Ежели приедете в Джефферсон Мисс с ордиром на обыск и обысчете банк и дом Флема Сноупса там обноружете коммунистической партийный билет.
Гражданин-патриот
Пожалуй, можно возразить, что выражение «ордер на обыск» несколько выпадает из жаргона и что слово «обнаружите» чересчур исковеркано. Но я могу доказать обратное: слова «ордер на обыск» и «обнаружите» настолько для него привычны, что при любом правописании он тут никакой ошибки, по существу, сделать не может: первое, «обыск» неизбежно грозит ему – а по его разумению и вам тоже – чуть ли не каждый день, а второе, «обнаружите», или, что для него синонимично, «зацапаете», постоянно сопутствует первому.
Да, если бы я только на это решился. Вы понимаете, если бы даже я мог обыскать его дом или взломать сейф в банке, найти билет, стереть ее имя и вместо него подставить его имя, чтобы в ФБР ему устроили допрос с пристрастием, то она первая встала бы на дыбы, налетела, наскочила, опровергла бы, разоблачила, потребовала бы признать билет ее собственностью; сначала она, наверно, отправилась бы к Гихону или любому из них, кто оказался бы поблизости, и заявила о своих убеждениях, если б только ей пришло в голову, что они этим заинтересовались. И тогда с этого часа вплоть до того часа, когда даже самый сильный союз всех безумцев вселенной наконец приутихнет, станет мирным и неприметным, ее будут мотать и мучить, за ней станут шпионить день и ночь, следить, как она ходит, ест, даже спит. Так что в конце концов мне пришлось отказаться от этого дела не из-за ее наивной убежденности, что все это неважно и никакого значения не имеет, а из-за своей более низменной и более обоснованной уверенности, что для него этот билет – единственное орудие защиты и он не станет им пользоваться, пока его к этому не вынудит страх.
А может быть, и надежда… Словом, так обстояли дела до того времени, когда битва за Великобританию фактически спасла Линду; иначе мне оставалось бы только пойти к нему и сказать: «Отдайте мне билет», – что, в сущности, равносильно тому, чтобы подойти к незнакомому человеку и сказать: «Это вы украли мой бумажник?» Словом, битва за Великобританию спасла ее, да на какое-то время и его тоже. Я говорю про те известия, про те сообщения, которые доходили до нас, о горсточке юнцов, сражавшихся за родину. А до тех пор всю весну, лето и осень 1940 года она становилась все беспокойнее. Да, она все еще занималась своей негритянской воскресной школой, все еще, как говорили в городе, «совала нос» куда не надо, но ей это как-то прощали, – видно, привыкли, а кроме того, никто еще не придумал, каким способом остановить ее.
Так было до июня, когда Чик приехал из Кембриджа. И тут я вдруг обнаружил, открыл две вещи: во-первых, что теперь Чик в ее представлении стал чуть ли не главой нашей семьи, а во-вторых, что она даже лучше его знала имена летчиков и названия всех самолетов английского воздушного флота – Мэлена, Эйткена, Финукейна и все эти «спитфайры», «бофайтеры», «харрикейны», «берлинги» и «диры», знала, как зовут всех иностранных добровольцев – тех американцев, которые не хотели дожидаться, тех поляков и французов, не желавших, чтобы их били, знала Дэймонда, и Вжлевского, и Клостермана; а в сентябре этого же года мы договорились: Чик обещал еще год, проучиться на юридическом факультете, а мы согласились, чтобы он из Кембриджа перевелся в Оксфорский университет. Должно быть, это и послужило толчком: когда он уехал, ей не с кем было обмениваться сведениями насчет авиации. Так что, пожалуй, нечего было удивляться, когда она явилась ко мне в служебный кабинет. Она не стала говорить: «Я тоже должна помогать, я должна что-то делать, я не могу сидеть сложа руки», – нет, она просто сказала: