– Так, может, лучше дождаться? – А он говорит:
– Тогда ты поедешь туда хозяином. А этим летом ты еще можешь быть гостем.
Я поехал с двумя приятелями – побегали, похлопотали и по протекции достали билеты на один пароход. И в то же лето мы, верней, я, – мои дружки в последнюю минуту никак не могли оторваться от Парижа, – проехался по Европе на велосипеде. Я хочу сказать, по тем местам, куда еще был открыт доступ, по той самой полосе, где, если прав был дядя Гэвин, меня, возможно, ждала смерть, по Англии, Франции, Италии, по той Европе, от которой, как говорил дядя Гэвин, скоро ничего не останется, так как те, кто выживут, уничтожая Гитлера, Муссолини и Франко, будут слишком измучены, а тем, кто просто выживет, вообще все будет безразлично.
И я старался все увидеть, все понять, потому что даже в своя двадцать четыре года я по-прежнему верил ему безоговорочно, как верил в четырнадцать лет и (мне так кажется, хотя я, конечно, не помню) в четыре. Но той Европы, которую он знал или, как ему-казалось, вспоминал, уже фактически не было. Я увидел, что-то вроде сдержанной, подспудной, сосредоточенной истерии: бешеный разгул, в котором все казались туристами – и местные жители, и приезжие. И слишком много солдат. Я хочу сказать, слишком много людей были одеты и вели себя как военные, словно из каких-то политических или временных хозяйственных соображений они должны были носить эти маскарадные костюмы и строить линию Мажино (и притом все или, во всяком случае, французы как будто говорили: «Помилуйте, зачем же над нами потешаться? Мы и сами в это не верим!») – и это в самом разгаре борьбы за тридцатидевятичасовую рабочую неделю. А тут же – громкие парламентские дебаты: на какой стороне Пикадилли или Елисейских полей лучше будут выглядеть мешки с песком, совершенно так, как будто решали, на какой стене развесить картины; и сверкающая великолепием фигура генерала Гамелена [28], который, вытирая суп с усов, заявлял: «Будьте спокойны. Я тут». Словно вся Европа (да, конечно, и мы тоже, везде было полно американцев) говорила: «Раз так выходит, что Зло всеми признано и не только общепринято, но и преуспевает, давайте все станем на сторону Зла и тем самым претворим его в Добро».
А потом я провел в Париже две последние недели: хотелось посмотреть, исчез ли Париж Хемингуэя и Скотта Фицджеральда [29](это не одно и то же, хотя они и жили в одном месте), совсем ли он исчез или не совсем; потом – снова Кембридж, куда я опоздал всего на день; и это все связано, то есть, вернее, ни с чем не связано, но объясняет мне, почему вышло так, что я полтора года не видел ее. Итак, настал Мюнхен: минута почтительного молчания – и мы снова занялись своими делами. От дяди Гэвина пришло письмо: «Теперь уже скоро». Но для меня, пожалуй, уже было поздно. Когда мне придется идти, – нет, я не так сказал: когда подойдет время мне идти – я хотел бы стать летчиком-истребителем. Но мне уже минуло двадцать четыре года, через шесть лет мне минет тридцать, а может, и сейчас уже поздно: Баярду и Джону Сарторисам было по двадцать лет, когда они уехали в Англию в 1916 году, а дядя Гэвин рассказал мне об этом летчике из КВФ (теперь они называются КВС) [30], совсем мальчишке – командире звена, у которого было столько боевых заслуг, что британское правительстве отослало его домой, чтобы он, по крайней мере, дожил до своего гражданского совершеннолетия. Так что мне, пожалуй, придется стать штурманом или механиком на бомбардировщике, а может быть, в тридцать лет мне и вообще летать не дадут.
А свадебных колоколов все нет как нет. Может быть, из-за ее голоса. Мои агенты – мне, собственно, нужен был всего один, моя мама – доложили мне, что частные уроки постановки голоса продолжаются, может, она считала, что ее «да» будет еще недостаточно сладкогласным, чтобы считаться законным. А на этом – я говорю о законном браке – она, разумеется, будет настаивать, потому что в тот первый раз испытала сожительство, можно сказать au naturel [в чистом виде (франц.)], и оно взорвалось у нее на глазах. Нет, все это чепуха. Наоборот, сожительство было прочным до тех пор, пока не стало законным, пока кто-то из них, не знаю, кто именно, наконец не сказал: «Ну, хорошо, черт возьми, доставай священника или выправляй брачное свидетельство, только, ради Христа, замолчи!» Так что теперь она будет бояться церковного брака или регистрации пуще самого дьявола или палача, потому что для любого мужчины обвенчаться с ней значило подписать себе смертный приговор. А этого она, конечно, не могла пожелать дяде Гэвину, потому что ее «да» не только должно было прозвучать очень нежно, раз она вернулась в Джефферсон исключительно ради того, чтобы произнести это слово, но Гэвин был не настолько богат, чтобы стоило стать его вдовой, если в этом «да» не будет особой нежности.
Нет, это тоже чепуха. Если ей надо было прожить с человеком под одной крышей пять лет, прежде чем он согласился с ней обвенчаться, да еще со скульптором настолько современным, настолько передовым, что даже Гэвин не мог разобрать, что он там лепил и мастерил, – значит, он, наверно, был здорово передовым. А если ему пришлось бросить такую приятную и спокойную жизнь, то есть быть скульптором в Гринич-Вилледже и жить с девушкой, которая так охотно платила за жилье и покупала харчи, не считаясь с тем, были они обвенчаны или нет, если ему пришлось все это бросить и уехать сражаться в Испанию на стороне тех, кого – и это ему каждый мог сказать – явно ожидало поражение, значит, он был не просто передовым человеком, а куда больше. И если она любила его настолько, что могла пять лет прождать, пока он не сказал: «Ладно, зови священника, наплевать», – и потом поехала в Испанию, чтобы им не расставаться, из-за этого подорвалась на мине, значит, она тоже из них, потому что нельзя быть лишь отчасти на стороне коммунистов: ты либо целиком за них, либо целиком против. (Я спросил об этом его, я говорю о дяде Гэвине. «Ну, предположим», – говорит. «Так», – говорю. «А тебе-то какое дело, черт побери?» – «Так, так, так», – говорю.) И то, что она подорвалась на мине, ее, как видно, ничуть не исправило. Так что никаких свадебных колоколов явно не предвиделось, та первая ошибка была, очевидно, заблуждением юности и больше не повторится, она только на миг стала «враждебным элементом» и сразу поплатилась за это.
Значит, никаких тебе священников. Значит, они будут на практике проводить народную демократию прямо тут, в Джефферсоне, независимо от того, как она будет выглядеть, когда он снимет с нее платье, – тут уж все равны. И ломать голову приходилось только над тем, каким чертом они ухитрятся это сделать в таком маленьком городишке, как Джефферсон, где царит такое равенство и братство. Вернее, не они, а он, Гэвин. Я хочу сказать, что все эти трудности, волнения, поиски выхода ложились на него. Ее это не касалось. Она была свободна, отрешена от мирских дел: кто знает, может быть, те, кто прошел кастрацию звука, обрезание слуха, не ищут никакого выхода. Ей досталось безмолвие: громовой удар навеки заключил ее в нерушимое, замкнутое одиночество, и пусть все другие несутся в грохоте и в толчее к цели – хоть и оказывается, что цель-то у края пропасти, как в старых чаплинских фильмах.
Его дело было найти пути и возможности, а ей надо было только проявить покорность и воскресить, так сказать, старые фамильные традиции. Но, конечно, она была не похожа на свою мать, уж не говоря о том, что Гэвин был отнюдь не Манфред де Спейн. Понимаете, мне было всего тринадцать лет, когда миссис Сноупс застрелилась, так что я до сих пор не знаю, что я видел и помню сам, а что дошло до меня или вошло в меня через дядю Гэвина, оттого что я, как выражался Рэтлиф, прожил первые одиннадцать – двенадцать лет своей жизни в самом нутре дяди Гэвина, думая его мыслями и глядя его глазами не потому, что он меня этому учил, а потому, что он меня допускал, приобщал к этому. Понимаете, у Линды и дяди Гэвина не было того безупречного, естественного преимущества, какое было у ее матери и Манфреда де Спейна: той ауры, того нимба, не знаю, как назвать, того, в чем миссис Сноупс не только существовала, жила, дышала, но и что создавала вокруг себя просто тем, что существовала, жила, дышала. Никак не подберу нужное слово: не то что атмосфера распутства, нецеломудренности, потому что (может быть, это тоже слова Рэтлифа, не помню) мелкие моральные запреты, вроде воздержания и чистоты, имели не больше отношения к такой женщине, как миссис Сноупс (вернее, такая женщина, как она, не больше считалась с ними, не больше обращала на них внимания), чем всякие конвенции насчет того, какие средства, как, и где, и когда применять, имеют отношение к войнам или ураганам. Я хочу сказать, что когда какое-нибудь общество вдруг обнаружит, что оно является единственным обладателем богини Венеры, хотя бы на какой-то срок, то от нее и не надо требовать, чтобы она была целомудренной женой или даже верной любовницей, независимо от того, такая она или нет, хочет она быть такой или не хочет. Требовать этого не только недопустимо, но и было бы совершенно преступным недомыслием, и если бы общество, получившее такой великий дар, даже не потребовало бы, а просто приняло бы чистоту и воздержание как должное, то это было бы оскорблением дарителям и заслуживало бы их божественной мести. Это было бы все равно, как если б в нашем краю в какое-то чудодейственное невероятное время года ветер, солнце, дождь, жара и холод в какой-то чудодейственный миг создали бы самые благоприятные условия для посева, а мы вдруг начали бы мелочно настаивать на нашем праве что-то отбирать, отсеивать, селекционировать, вместо того чтобы сразу, скопом выпустить на поля всех, кто может ходить: мужчин, женщин, детей, – чтобы они засеяли столько, сколько может принять земля. Но мы все – я говорю и о мужчинах и о женщинах – даже не хотели избавиться от треволнений и разговоров, подымавшихся из-за того, что она жила и дышала среди нас, и мы считали, что даже недостойны ревновать ее, пока среди нас есть хоть один человек, который может с ней сравняться, справиться в равном бою и тем самым быть нашим чемпионом, и мы можем им гордиться, как гордится штат, вырастивший самого быстрого скакуна во всей стране. Мы все были на их стороне – ее и де Спейна, – мы даже покровительствовали их встречам, охраняли их, только проповедники ненавидели ее, они ее боялись, потому что божество, чьим воплощением она была (легко, без всяких ухищрений оно заставляло мужчин вздыхать по ней, а женщин гордиться, что хотя бы одна из них стала его посланницей), это божество оказалось куда сильнее, чем бледнолицый, страдающий галилеянин – единственный, через кого они бросали ей вызов.