Но все равно ему пришлось ждать наступления той самой темноты, которой он так боялся, ждать, когда потушат свет, и притворяться спящим, ждать, чтобы убийцы на него напали, потому что только во время переполоха, который подымется при нападении на него, он мог надеяться привлечь внимание часового, предупредить его, заставить его поверить. А это значило, что он должен был хитростью перекрыть хитрость: он застыл на своей койке, пока они не начали притворно храпеть, чтобы заглушить его подозрения, прислушивался напряженно, неподвижно, затаив дыхание, чтобы вовремя, сквозь храп, разобрать тот звук, который предвещал удар ножа (или палки, или еще чего-нибудь) и успеть скатиться, слететь с койки, еще одним судорожным движением перекатиться под койку, пока они – он не мог разобрать, сколько их, потому что громкий притворный храп стал еще громче, – пока они не набросились на пустоту, где еще какую-то долю секунды назад лежал он сам.
– Держи его! – задохнулся, зашипел кто-то. – У кого нож?
И другой голос:
– У меня. Да где ж он, сволочь? – А он, Минк, даже не остановился: еще одно судорожное движение, и он выкатился из-под койки и на четвереньках, меж топочущими ногами, прорвался, отполз как можно дальше от койки. Весь барак сдавленно шумел.
– Свет давай! – бормотал кто-то. – Хоть на минуту свет!
Вдруг он очутился в пустоте, на свободе, и смог вскочить. И тут он завизжал, заорал без слов – только крик, резкий человеческий голос, и сразу кто-то зашептал, задыхаясь:
– Вот он. Держи…
Но он уже отбежал, отпрыгнул, отскакивая от одного невидимого тела к другому, как бильярдный шар, крича, вопя неумолчно, даже когда понял, что сквозь парусиновые стены видно, как весь воздух пронизан не только прожекторами, но и воем сирены, а сам он окружен озверелыми молчаливыми людьми, они, словно рыбы, то выскакивали, то пропадали в беглом низком свете, который проникал через проволочную сетку над невысокой дощатой перегородкой, он даже увидел, как над ним сверкнул нож, и он нырнул, бросился в гущу, в водоворот ног, пытаясь пролезть под койку, под любую койку, чтоб уйти от ножа. Но было поздно, они уже увидали его. Он исчез под ними. Но и для них было поздно: казалось, что буравящие лучи прожекторов, даже самый вой сирены – все нацелено, направлено, сосредоточено на шатком, непрочном загончике, набитом орущими людьми. Ворвалась стража. Стражники били их по головам пистолетами, прикладами винтовок, оттаскивая их от него, пока он не оказался на виду у всех, избитый, окровавленный, но все еще в сознании. Он даже ухитрился в последнем судорожном усилии так вывернуться, что нож, который должен был пригвоздить его к полу, воткнулся в доски у самого его горла.
– Чуть не пришили, – сказал он стражнику. – Но, выходит, наша взяла.
Взяла, да не совсем. Он опять попал в больницу и только потом узнал, как на следующую же ночь двое – Стилвелл, шулер, который зарезал проститутку в Виксбурге (нож принадлежал ему), и второй, – они оба и настаивали, чтобы его, Минка, не посвящали в заговор, а просто заранее прикончили, – все равно пытались бежать, хотя убежал только Стилвелл, а второму выстрелом часового снесло полчерепа.
И опять он очутился в кабинете начальника. На этот раз перевязок было мало, а швов и совсем не накладывали: били его недолго, и никакого оружия, кроме кулаков и ног, у них не было, нож Стилвелла в счет не шел.
– Ведь нож был у Стилвелла, верно? – сказал начальник.
Он сам не мог бы объяснить, почему он это скрыл.
– Не знаю, у кого был нож, – сказал он. – Очень уж все быстро кончилось.
– Стилвелл, кажется, тоже так считает, – сказал начальник. Он взял со стола разрезанный конверт и вынул сложенный вдвое листок дешевой линованной бумаги. – Получил сегодня утром. Впрочем, ведь вы не умеете читать по-писаному, правда?
– Нет, – сказал он.
Начальник развернул листок.
– Отправлено вчера, из Тексарканы. Тут написано: «Он еще ответит за Джейка Баррона (так звали второго заключенного, убитого часовым), с него еще когда-нибудь спросится, так что вы его постерегите. И времени терять не стоит, кое-кто из наших еще за решеткой». – Начальник сунул письмо в конверт, положил в ящик и запер на ключ. – Вот видите. Тут вам ходить на свободе опасно, тут любой из них может вас прикончить. Вам осталось сидеть всего пять лет, и хотя вы не всех помогли задержать, но, вероятно, по моей просьбе губернатор дал бы вам амнистию хоть завтра. Но я не могу этого сделать, потому что Стилвелл вас все равно убьет.
– Значит, если б капитан Джеббо (надзиратель, который стрелял), если б он убил Стилвелла, я бы завтра мог уйти домой? – спросил он. – А вы не могли бы узнать по письму, где он сейчас есть, и послать туда капитана Джеббо?
– Вы хотите, чтобы тот самый человек, который не дал Стилвеллу убить вас, теперь убил Стилвелла?
– Ну, другого кого пошлите. Несправедливо выходит: он ушел, а мне тут еще пять лет сидеть. – И вдруг добавил: – Ну да уж ладно. В конце концов, может, и среди нас тут затесался один победитель.
– Победитель? – переспросил начальник. – Как вы сказали?
Но он ничего не ответил. И впервые за все время он стал считать дни и месяцы. Никогда раньше он этого не делал, ни в те первые двадцать лет, что ему дали тогда, в Джефферсоне, ни в те двадцать, что ему добавили после того, как он послушался Монтгомери Уорда и надел этот старушечий балахон и шляпу. Ведь никто, кроме него, виноват не был, и когда при этом невольно вспоминал о Флеме, он словно нехотя гордился им, изумляясь, что они с ним одной крови. Он думал, а то и говорил вслух, без всякой зависти: «Да, уж этот Флем Сноупс, его не одолеешь. Во всем штате Миссисипи, даже во всех Соединенных Штатах Америки, вместе взятых, не найти человека, чтоб одолел Флема Сноупса».
Но тогда было дело другое. Он сам пытался бежать, хотя и неудачно, и безропотно принял добавочные двадцать лет заключения, пятнадцать из них он отсидел, не только не делая попыток к побегу, но даже рисковал жизнью, чтобы сорвать планы десятка других заключенных: в награду за это его могли бы освободить на другой же день, если бы один из надзирателей, меткий стрелок с винтовкой в руках, все-таки не прозевал одного из этих десяти заговорщиков. Выходило, что пять последних лет он должен сидеть не из-за себя. Он был готов добросовестно отсидеть свои сорок лет, и не его вина, что они превратились в тридцать пять и что остальные пять он сидел по милости злобной, даже ехидной благодетельницы-судьбы.
С этого рождества (впервые) кто-то стал отмечать за него медленно проходивший срок заключения. Пришла поздравительная открытка с мексиканским штемпелем, адресованная начальнику, для передачи ему. Начальник прочел открытку вслух, оба знали, от кого она: «Четыре года осталось. Не так много, как тебе кажется». На Валентинов день открытка была самодельная: на грубой, линованной бумаге красным карандашом, какие употребляют плотники и дровосеки, было грубо нарисовано сердце и стреляющий в него револьвер.
– Видите? – сказал начальник. – Даже если б ваши пять лет уже кончились…
– Мне не пять осталось, – сказал он. – Четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней. Так вы считаете, что и тогда меня нельзя выпустить?
– Чтоб вас прикончили прежде, чем доберетесь домой, да?
– Пошлите людей, пусть его поймают.
– Куда послать? – сказал начальник. – А если бы вы сами оказались на воле и не хотели возвращаться и знали бы, что я хочу вас вернуть, где бы я вас ловил, куда бы посылал людей?
– Да, – сказал он. – Значит, нет никаких человеческих возможностей, ничего не сделаешь.
– Нет, есть, – сказал начальник. – Надо выждать, ведь он непременно что-нибудь натворит, и полиция схватит его – не тут, так в другом месте.
– Выждать, – повторил он. – А вдруг человеку времени нет выжидать?
– Да ведь у вас есть еще четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней, так что можно не беспокоиться.
– Да, – сказал он, – у него еще есть время чего-нибудь натворить.