Карманник, то есть Пупок, тоже увидел, что Эдик увидел, что он уворовывает в данный момент, допустим, кошелек, но — интересное дело несмотря на внезапного свидетеля, Пупок спокойно кошель довытащил, ибо…
Ибо существовал интересный обычай. И все, будь они прокляты, этот обычай знали. Преступающие, потерпевшие и свидетели. Оказывается, если видишь, что у кого-то что-то крадут, не смей даже намеком показывать, мол, внимание, к тебе, дураку, лезут, карточки хлебные берут, последнюю копейку сверху молот, снизу серп — уводят, бритвой пальто драповое режут, подбираясь к зашпиленному твоему трешнику. И скажи кто-нибудь беспокойный: «Вы чего делаете? Вы чего в чужой карман лезете?», карманник имел право писанутьдоброхота бритвой по глазам и таким путем правдолюбца ослепить. Только этотдонос карался, причем незамедлительно, что, вероятно, служило компенсацией за все остальные, некараемые. Возможно, это был всего лишь миф, социальный страх, непроверенные слухи, мол, один вот сказал, а ему — по глазам, ибо за свой карман, заметь вы покражу, можно было блажить сколько хочешь, а вора поймать. И народ бы помог, и топая мчался бы за мазуриком, и никакого возмездия бы не полагалось — дал бы отбивающийся ворюга кому-нибудь под дых или по мудям — и всё…
Но сказать: «Эй, гляди! Тебе же в карман залезли!» или «Эй! Ты чего куда полез?» — значило услышать: «Видишь — больше не увидишь!» — и лезвие «Стандарт» (не «Экстра», «Экстра» — тонкая и гнется) прошло бы по твоим глазам.
Эдик Аксенюк этот закон, конечно, знал. Знал и Пупок, что общество, а значит, и Эдик, этот закон знают. Так что, втянув между щекой и золотым зубом воздух, для чего он щеку открянчил, Пупок глянул на Эдика, и Эдик отвел глаза, но, чтобы компенсировать возможность показать характер, громко сказал, и Пупок понял, что, сказав свое, Эдик поставил точку на инциденте:
— Ну подкинуло! Умрешь — не доедешь! А тебе, Дора, удобно сидеть-то? Мы что? Мы стой! К нашему берегу или щепки, или гавно!
Все автобусные и кто висел от неловкости втянули головы. Народ тут знал друг друга, если не в лицо, то со спины, и вести разговоры, какой повел Эдик, вроде бы не стоило.
— Ну и пусть к нашему — щепки! Все равно не нужен нам берег турецкий… — Эдик был провокатор и знал, чтоговорит. Он даже погладил в своем кармане старинный кастет, никелированный и фигурный, многократно бывавший в деле во времена чеховского Ваньки Жукова и тихо тусклевший в ожидании грядущего часа.
А Дора сжала кулаки. В правом — русскую Аляску, в левом — вычистки Ростокинского района. Она было ослабила их, когда автобус на рытвине тряхнул ее, грузную, встревоженную, ибо те двое ей всё меньше нравились, тем более что Минин и Пожарский как бы продвигался к выходу, а значит, ближе к ней, так что аборты вот-вот могли упасть на грязный пол, стать септическими и обезлюдить в будущем пол-Малаховки.
— Слышишь, Дора?
— Эдик, — спокойно сказала Дора, — тебя типает, что я сижу?
— Что ты, Дора, как можно? Мы постоим, нам чего! Правда, товарищ кондуктор?
Все еще пуще втянули головы. Даже Пупок. Даже Минин и Пожарский.
— Не метушись, Эдик, мой тебе совет.
— А мне, Дора, может, приятно, что ты как женщина сидишь, а мы, ребя, стоим или ползаем… Хорошо, если не на коленях перед ними… женщинами! — делая изумительные паузы, отыгрывался Эдик, давая опять же понять, что он Пупковых дел знать не знает и видеть не желает.
— Эдик, я тебя на манде у твоей кацапки в бинокельвидела! — решила прекратить мучивший ее разговор Дора, и мятый, битый, стиснутый автобус захохотал, а громче всех астматик, к которому, уже предсмертно зевавшему, приполз от этого чуток воздуху.
— Сс-сука! — тихо прошипел вишнегубый Эдик, даже не подозревавший, что «Дора» — пригородный вариант древнего, как вода и булыжник, величественного имени песнопевицы Деборы, отголосок великого слога которой он сейчас, кастетчик, и услыхал.
— Карточки украли! — вдруг всполошился астматик. — Кондуктор! У меня карточки украли! Остановите!
Дора шевельнула пальцами.
— Лежи давай, — отозвались, кто на астматике лежали. — Никаких карточек у тебя никто не брал. Их же отменили.
— Нет, остановите! Человеку и так плохо, — ввязались самые верхние лежавшие.
Дора решила — разожмет, но — пока кричат — подождет.
— Кондуктор, почему здачи нахально не передаете? — заявил вдруг Минин и Пожарский. — Что творится в автобусном транспорте?!
— А ты видал, что я не передавала?
— Кошелек! — натужным голосом отчаянно крикнул кто-то.
Пупок заделал давку, и все голоса заткнулись. Даже Минин и Пожарский охнул: «Да жмите же все-таки потише!»
Благодаря невероятному давлению Пупка на общественность в автобусе получилось немного пространства, которое тут же заполнил человек из наружных. Места, однако, оказалось — с руками не поместишься, так что он их задрал, словно по команде «Руки вверх!»
Астматик из своего придонного положения в ужасе воззрился на эту обреченную позу и, жутко крикнув: «Бандиты работают!», прямо уже в истерике закончил: «Грабят и пристреливают!», ибо автобус, с натугой карабкаясь на пригорок, который после остановки, дал выхлоп…
Вот как мало проехал автобус, и вот как много успело уже произойти, и сейчас, похоже, начнется паника.
— Постового сюда! Возле постового тормози!
Но тут уже Минин и Пожарский даванул со своего переду, на что Пупок ответил встречным жомом. Из пассажиров сразу выклубилось дыхание, а поскольку снаружи была студеная вечерняя пора (висячие давно глядели на залубеневшие свои запястья, обдутые встречным ветром движения, ибо рукава польт отъехали, а рукавицы до запястьев не доставали), в автобусе образовался банный туман. «Ух!» — сделали все, когда, отставив зад, опять ударил в публику Минин и Пожарский, и пар вовсе сгустился, а лампочка из красневшей стала багровой, «ых!» — выдохнули все, когда навстречу вдарил Пупок…
— Кошелек!
— Карточки!
И тут подал голос Анатолий Панфилыч:
— Остановите ход!
— Зачем, Толя? — спросила Дора, готовая кулаки разжать.
— Не останавливать! — гаркнул гадским своим тенором Эдик Аксенюк. — Дора зря не скажет. Сперва доедем, потом остановим.
— Ребяты! — страшно сказал Анатолий Панфилыч. — Отдайте, ребяты, сами знаете чего!
— Тормози! Остановить автобус! — в момент распорядился Минин и Пожарский.
— Ни в коем случае! Домой после работы едем! — отменил его распоряжение Пупок.
— Правильно! Почему это останавливать? — не споря отступился Минин и Пожарский. — Я вообще не знаю куда еду, граждане!
— А я говорю, тормози! — перерешил Пупок. — Но учтите, мы на горке. Он потом с места не возьмет.
— Не останавливать! Едем — и всё! — подытожил Эдик. — Откуда ты взял про карточки? — сказал он лицом из-под потолка лицу астматика на сиденье. Откуда вам известно про кошельки? Вы что — в такой давке карман проверить можете?
Все удрученно смолкли. Сделалась беспомощная тишина.
— А? — торжествовал Эдик, успокоившись за кастет, из-за которого не хотел ни постовых, ни остановок.
— Отдайте, ребяты… — заплакал в тишине Щербаков. — Мое не из кармана пропало… Подкиньте, ребяты. В руку положите. У меня правая не знаю где, а левая — слева. По ней вроде цыгане гадают. Погляди, кому видно, цыгане там есть?
— Есть! — сказали справа те, кто цыган видеть не мог.
— На жопе шерсть! — подтвердили слева кто цыган видеть мог.
Пока невидимые кочевники гадали по его руке, Анатолий Панфилыч помалкивал. Когда в руку положили передать билет, он передал. Когда кто-то аккуратно смотал с его правой недоставаемую по тем временам изоляцию, он шума не поднял, предпочитая держаться зубами за женскую пуговицу, от которой в ротупахло женой. Но, перестав чуять за щекой шестнадцать штук хромированной блочки, выданных под расписку для полботинок товарищ Шверника, — по восемь на каждый полботинок, то есть четыре туда, четыре сюда, — он пугвицувыпустил и пугливо зашарил языком по ротовым закоулкам. Зубы, какие были, оказались на месте; коронка тоже, прорехи от зуботычин времен чеховского его ученичества так и оставались, хотя заросли покосившимися, как забор, соседними зубами. Но блочки не было. Он сперва подумал, не поодевалась ли она коронками на зубы, но по гладкости в ротуотличалась только коронка-нержавейка, о которой уже сказано. Блочка исчезла. Не проглатывал он ее.