Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя немного лучше. Верующий за стенкой, которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи; не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, нужно еще что-то сделать, но что именно, я не помнил; да еще этот старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив; там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.
Ева встала с постели, завернулась в простыню. Я закурил. Задержавшись в дверях, она сказала:
— Принесу что-нибудь выпить.
И тогда я вспомнил; в отчаянии подумал, что придется подняться с постели, чтобы кинуть ей в сумку проклятые часы. Шатаясь, встал, сделал, что нужно, и снова лег. Платок, который мне дал этот славный малый, выпал из кармана и лежал на полу, я его видел, но поднять?… Да ни за что на свете я и пальцем не шевельну ради какого-то платка. Я в жизни не чувствовал себя таким усталым, таким бессильным, а ведь еще придется встать, когда нагрянет полиция.
Ева через минуту вернулась, поставила передо мной пиво. Я поднес бутылку ко рту, по дороге расплескав.
— Поедешь? — спросила она.
— Поеду? — испуганно сказал я. — Куда?
— В Иерусалим. Со мной.
— Не поеду, — ответил я. — Давай больше не будем об этом. — Я приподнялся на локте. — Прошу тебя, хватит.
Ева начала одеваться, и я испугался.
— Поедем вместе, — сказал я, — туда, где нас никто не знает. А там подумаем, что будем делать дальше.
Я боялся, что она уйдет, а они все не шли: может, этот дурак дал им неправильный адрес; Ева была уже в платье. Нужно немедленно вспомнить всю мировую литературу, все, что написано о любви. Приходилось спешить.
— Еще ведь не поздно, — говорил я. — Слишком поздно никогда не бывает. А я обещаю, что не стану об этом думать и никогда тебя словом не попрекну. Я считал и буду считать, что я у тебя первый. Как всегда в те дни, когда мы вместе.
Она обернулась ко мне.
— Не было этого, — сказала она, глядя на меня своими хмурыми глазами. — Перед тобой всегда кто-нибудь был. И сегодня тоже. Такой милый старичок, которому приходится носить суспензорий; каждый раз он аккуратненько складывает его на стуле. Не верь, как последний дурак, всему, что тебе говорят.
Меня всего аж перекосило: она угодила метко. Не могла хоть сейчас меня пощадить. Их начинаешь понимать, только когда они уходят насовсем. Только тогда и ни минутой раньше. Хоть ты сколько с ней проживи, неважно; у них в запасе обязательно найдется какой-нибудь пустячок, который в одну минуту все в тебе уничтожит, и останешься ты нагой и опустошенный, и придется сначала, с самого начала постигать всю ихнюю науку. Выдернуть из хвоста последнее яркое перышко — это они умеют.
Но думать об этом было некогда — Ева стояла перед зеркалом и застегивала платье.
— Зачем ты мне это сказала? — спросил я. — Зачем?
Мне опять не хватало слов, а верующий за стеной молился все громче и громче.
— Нам ведь было так хорошо вместе, — с горечью сказал я и поглядел на часы. — Скажи, что ты наврала, — почти что крикнул я, глядя, как она нагибается и ищет под кроватью туфли.
Было без четверти два.
— Зачем? — повторила она. — А затем, что я собираюсь дать тебе триста фунтов, чтобы ты мог получить работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?
Я молчал.
— И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, — сказала она, присаживаясь рядышком. — Мне не нужны прекрасные воспоминания. Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, но это не так. Не так.
Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Шарлем Буайе, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.
— Знаешь, — сказала Ева, — у меня был когда-то жених, но мне он не нравился. А в первый раз я дала моему учителю, старому хрычу, который зимой и летом затыкал уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть, я дам тебе денег. А еще лучше подожди меня здесь.
Я про себя подумал, что, может, и правда лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день — самый тяжелый, но больше я ничего не знал — я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль; кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я обязательно вспомню, кто он, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой вот день? Я только помнил, что в шесть часов придет Ева и что-то мне принесет. Может, тогда она мне скажет, кто он был и почему умер. И, может, безветрие кончится, и станет прохладней, и, может, я буду способен думать и вспомню, зачем я здесь оказался и как меня зовут, и, может быть даже, мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе что-то такое- разэтакое, отчего вернутся ко мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.
Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и заснули, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость — здесь шоферы лихие, с характером, ездят так, будто им платят только за скорость; сердце уходит в пятки, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока мне шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие изделия из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; все были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, сапожники, продавцы офицерских портупей времен первой мировой войны — я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на «ты» и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, знал женщину, которую звали Весенняя Капелька Росы — нигде в мире нет таких поэтических имен. И вот я ехал в автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением, и что остается нетронутым и неискорененным, и в этом вся разница между убийством и искоренением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и в том, что никто не сумел ею воспользоваться.