С Зеленяка меня перевели на бойню. На бойне воровать было гораздо труднее; но воровали и там. После того, как порожняя машина взвешивалась и завскладом записывал вес, мы кружным путем ехали в цех. По дороге я останавливался и говорил помощнику: «Здишек, спускай вес». Помощник залезал под машину и открывал кран радиатора; грузовик становился легче на двадцать кило; разница — в виде мяса — шла нам. Потом, прямо за воротами бойни, в радиатор снова заливалась вода. В конце концов начальство сообразило, в чем дело; тогда мы стали сливать бензин. Куда «сплавлялось» мясо — те самые двадцать килограммов, — останется моей тайной.
Проклятьем для нас — водителей из ВПК — были так называемые картофельные рейды. Картошку вывозили из деревень; но налево сбывать ее было некому. Мы, варшавская шоферня, и тут не оплошали. «На картошку» отправлялись колонной в десять-пятнадцать грузовиков; машины получше тащили «слабаков» на буксире; счетчик отщелкивал километры, а бензин потом продавался таксистам-частникам. Мне тогда было восемнадцать лет; сегодня я об этом пишу без стыда. Пусть будет стыдно тем, кто меня вынудил заниматься такими делами. Работая по четырнадцать часов в день, включая праздники и воскресенья, я получал около семисот злотых в месяц. Квартиры у меня не было; я жил в коридоре. Первый костюм приобрел в двадцать два года. Сейчас мне даже костюм не нужен; все равно некуда ходить.
Сила commies — в примитивности их идеологии; любой немецкий рабочий подсчитал бы, насколько возрастут его доходы, если состояние Тиссенов или Круппов будет национализировано. Сила commies — в несуразности самой системы. Если б я сказал немецкому рабочему, что, вкалывая по четыреста двадцать часов в месяц, мог на свою зарплату купить пару скверных ботинок, он бы просто пожал плечами. А скажи я помощнику: «Здишек, немецкий шофер может за год скопить на машину; за месячную зарплату — купить четыре костюма; может провести отпуск в Италии», — схлопотал бы здоровую затрещину. Немецкие журналисты постоянно напоминали мне: «Не забывайте: они первые поднялись в космос». Я не инженер, но мне кажется, что об успехах в технике можно говорить, только зная, сколь велики затраты. Если ценою тысячи деревьев производится тысяча зубочисток, к этому нельзя относиться серьезно. Кеннеди или Джонсон вынуждены выбивать из конгресса каждый цент на космическую программу; американскому народу цифры затрат известны из прессы и телепередач; американцам не один год показывали по телевизору, как их ракеты падают на третьей минуте полета. Не знаю, скольких людей замучили и погубили, прежде чем Гагарин явил миру свое лицо; и сколько было неудачных попыток, тоже не знаю. И пока не узнаю, не смогу радоваться успехам наших раздражительных братьев.
Но тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, я еще об этом не думал. Совсем другие мысли были у меня в голове и в тот день, когда дежурный милиционер во дворце Мостовских [10]сказал мне:
— Ремешок. Шнурочки. И галстук.
— Я не ношу галстуков, — сказал я и расписался на квитке.
Моими наставниками в молодости не были ни Хемингуэй, ни Ежи Анджеевский. Моим наставником был Тадеуш Барвинский, офицер Управления общественной безопасности. Как я уже говорил, завотделом местных корреспондентов «Трибуны люду» устроил меня шофером в Варшавский потребительский кооператив. Шел тысяча девятьсот пятьдесят второй год. На каждом крупном предприятии тогда существовал Особый военный отдел; одно время он назывался Особый отдел охраны и еще как-то. На самом деле это был орган Управления безопасности; у референта — так именовался начальник отдела — среди работников вверенного его попечению предприятия имелись свои стукачи, поставлявшие ему информацию о сотрудниках; а уж он знал, что с ней делать дальше.
В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне:
— Тебя вызывают в «Особый».
— Ты сегодня в ночную? — спросил я.
— Да. До шести.
— Скажешь матери, если я не вернусь.
— Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успокоил меня диспетчер.
Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу известно».
И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку:
— Знаешь, что это? — спросил Шон, беря со стопа чайную ложечку.
— Серебро, — сказал Джек. — Куплено у Гарри-барыги. После того дела на Семьдесят седьмой улице. Можно помешивать чай. Кстати, почему ты нас угощаешь такой бурдой, Шон? У вас в Дублине, что ли, так принято?
— Да нет, — сказал, криво усмехнувшись, Шон. — А хороший чай подают в одном кабаке под названием «Грязный Дик». Что же касается ложечки, ею еще можно выколупать глаз.
Такого вопля Треппенджеландер никогда не забудет.
Или:
Курок коротко щелкнул; я выстрелил ей прямо в живот, думая: «Микки, ведь там твой ребенок». Но иначе я не мог; Господи, я правда не мог иначе. Я вспомнил, как Ника вели на электрический стул, и вспомнил его обритую — чтобы плотнее прилегал электрод — голову. Если б не Ник, я бы, возможно, поступил иначе. Но я не смог: я наклонился и увидел меркнущий свет в ее глазах.
— Как ты мог, — шепнула она. А я, помолчав, сказал:
— Это было совсем не трудно.
Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть.
— Имя, фамилия?
— Марек Хласко.
— Когда родились?
— Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого.
— Где?
— В Варшаве.
— Отец?
— Мацей.
— Профессия?
— Адвокат.
Коротышка удивился.
— Адвокат?
— Адвокат.
— Жив?
— Нет.
— Мать?
И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил:
— Вас сюда направила «Трибуна люду»?
— Да.
— Корреспондентом?
— Да.
— Почему вы перестали писать?
— Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки.
— Больше вам писать не придется, — сказал коротышка. — Обо всем будете докладывать мне.
— О чем?
И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Листер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Листер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцатилетний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого автора. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была мастерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил говорить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охраны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с великим множеством медных заклепок.
Мой «Майк» достал пистолет.
— Знаете, что это?
— Знаю.
— Что?
— Советский пистолет ТТ.
— А откуда вы знаете?
— Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадочниковым. Кадочников — советский разведчик должен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает пистолет и говорит: «Властью и правом, данными мне родиной…»
«Майк» перебил меня:
— У вас есть невеста?
— Есть.
— Как зовут?
Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять уходил: это было психологическое давление. В конце концов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписывая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я узнаю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допрашиваемого, подписывает и следователь. Моего звали Тадеуш Барвинский.