— Зато теперь не летает, — хитренько сказала она.
— Так будет летать.
— Когда?
Я стиснул ее ручку.
— Сама у него спроси, — сказал я.
И вот мы шли вдоль шеренги домов, в которых должны бы жить куклы. Я сразу его увидел, мы заметили друг друга одновременно. Он подбежал, а точнее, одним мощным прыжком, словно выпущенный из катапульты, подскочил ко мне, чуть не сбив с ног, но я выдержал его натиск.
— А вот и мишка, — сказал я. — Михайло Михайлович.
— Какой большой! — воскликнула Леночка.
— Я же тебе говорил, — сказал я. — Это мишка. — Я обхватил руками горячую собачью морду и тихонько шепнул: — Ты — единственный пес, который ко мне хорошо относится, да? Один-единственный. О, Бога ради, не думай, что я пьян. Мы немного выпили с Гришей, но это неважно. Как только у меня появятся деньги, я приду тебя украсть. Мы смоемся отсюда, и ты останешься у меня навсегда.
— Что ты говоришь мишке? — спросила Леночка.
— Так, болтаем о том о сем.
Я присел у забора и закурил, одну сигарету, потом другую. Я смотрел, как играет с Михайлой Михайловичем маленькая Лена, как пытается опрокинуть пса на землю, и пес милостиво позволяет ей это, и дал слово, что когда-нибудь обязательно украду его. И пусть мне самому будет нечего жрать, но я все равно буду таскать за собой с одного на другой край света эту большую, лохматую и горячую тушу, этого пса, одарившего меня своим расположением. А потом мы вернулись домой. Гриша уже сидел у барака и курил.
— Ну как, Гриша? — спросил я. — Помирились?
— Нет, — ответил он.
— Ночь вас помирит.
— Может быть. Сходи посмотри, как она там.
Я вошел в барак; Лена лежала на кровати. Я никогда меж них не встревал, но сегодня, по-моему, он хватил через край. Лицо у нее было распухшее, в синяках. Он это умел: накрутит ее волосы на кулак, так что она не может шевельнуться от боли, а другим кулаком молча ее валтузит. Лена осторожно повернулась ко мне.
— Вот за что? — сказала она. — Что взяла ребенку поесть? Так ведь не себе же.
Я стоял и молча глядел на нее, в углу валялась растоптанная шоколадная плитка. Я машинально наклонился и поднял ее. Потом снова посмотрел на заплаканное, разбитое лицо Лены.
— Все будет хорошо, Лена, — сказал я.
— Слишком часто это говорите. Вы с Гришей.
— Все будет хорошо, — повторил я, глядя на липкую массу в руке. Я уже знал, что так оно и будет.
Я подошел к Лене и протянул руку, мне хотелось ее приласкать, но она отшатнулась и забилась в угол кровати: как собака, которая шарахается от палки; Лена меня боялась. Да, я уже знал, что ничего другого не остается. Я вышел из барака и присел рядом с Гришей. У меня в руке таяла проклятая шоколадная плитка, а бросить ее почему-то мне было неловко. Иногда человек сам себя не понимает, и это плохо.
— Черт побери, — сказал я, — мое дело маленькое, но ты это зря, Гриша. Ведь она не для себя. Мать — она и есть мать. А что тип этот к ней пристает, другая песня. Его мы отвадим. Гриша, Лена — красивая женщина. Мне она тоже нравится.
Он вдруг поднялся и встал передо мной, тяжелый, высокий; лица я в потемках не разглядел.
— Послушай, друг, — тихо сказал он. — Пусть Лена сама ест, что от него получает. Пусть ест на здоровье. Он уже два месяца к ней клеится. Но зачем давать моему ребенку? Уж лучше чтобы ребенок голодал.
Он помолчал минуту и снова заговорил:
— Все равно я не уеду из этой страны, пусть даже некому будет меня схоронить. А вот тебя я никак не пойму: ведь ты не еврей и можешь отсюда уехать. Но я — еврей, и я останусь здесь. И каждый день буду все начинать сначала, пока не найду место и не начну работать. И не в том дело, что мне тяжело, потому что тут всем было тяжело, а если и не всем, то таким, как я, — уж точно. Просто у меня нет выхода, потому что если я уеду отсюда, то уже никогда не позволю себе отдохнуть и не смогу ничего отложить на завтра. Потому что это чересчур. Ведь на самом деле все так, как в молитве. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я. — Есть только один Бог и только одна земля.
Я почувствовал в руке что-то липкое, мерзкое; это был шоколад, я его бросил.
— И это все, — сказал Гриша.
— Да, — сказал я. — Это все. Но женщины…
— Что женщины? — прервал меня Гриша. — Может, выходя за меня, она думала, раз я еврей, то умею делать деньги. Мне-то что до этого? Я не уеду отсюда.
— Верно, Гриша, — сказал я. — Ты отсюда не уедешь. Мы вскоре найдем работу. Вот увидишь.
— Обязательно, — сказал он. — Пойдешь купаться?
' — Пойду, — сказал я. — Почему бы не пойти?
Мы разделись догола и вошли в море. Нас никто не мог видеть: люди или спали, или старались уснуть; они лежали в постелях, тяжело хватая ртом воздух, а воздуха не было, не было, словно Бог решил еще раз испытать свою землю и живущих на ней людей. Я чувствовал, как по мне течет пот, как щекочет кожу; и мне мерещилось, что я ощущал его еще в воде, когда плыл во тьме рядом с Гришей, — в воде, не дающей успокоения.
Кончался второй день хамсина.
Я сразу его увидел; он пил пиво, то самое, что я обычно заказывал здесь официанту, дарившему меня бескорыстной симпатией. Он удобно развалился на стуле и пил пиво — в чистой белой рубашке с рукавами, которые кто-то ему подвернул — аккуратно, любовно. Я подсел к нему, и он спросил:
— Что будешь пить?
— Пиво, — ответил я. — То же, что и ты.
— Хорошо, — сказал он. И обратился к официанту: — «Голд стар».
И тут мне кое-что вспомнилось.
— Нет, — сказал я. — Хочу содовой. С коньяком.
Он не мешал мне пить, ждал. Нравился он мне, и это было хуже всего. Омерзительное ощущение, но я ничего не мог с собой поделать. Я знал мужиков, которых связывала самая крепкая дружба с любовниками собственных жен; теперь я их понимал. Тут то же самое; я даже считаю, что Иуда любил Иисуса Христа больше, чем другие апостолы, а что продал Его за тридцать сребреников, так это совершенно другая история, все равно, он верил в Него больше всех остальных. Вот ведь беда: с течением времени приходишь наконец к настоящей простоте, но тогда уже в общем- то незачем жить.
— Ну так как? — спросил он.
— Что нужно сделать?
— А вот что.
Он вытащил из бумажника золотые часы с узким браслетом и положил их на стол перед собой.
— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…
— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой номер не прошел, я всегда начеку.
— Веди себя как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора. — Он посмотрел на часы. — А с полвторого до двух к вам заявится полиция.
— Полиция?! — изумился я. Я произнес это слово так, словно вовсе не ждал его услышать. А мне-то прежде казалось, что всего труднее изображать идиота.
— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у него все в блокноте записано. Эти часы три дня назад были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?
— Понял, — сказал я. Взял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньга. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.
— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?
— Да, — ответил я. — С удовольствием.
Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и впервые за все время пребывания здесь я понял, что это за штука: мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я злился на Еву-, это из-за нее мне придется днем еще столько дел переделать, вечер как-никак дает, пусть обманчивое, ощущение отдыха. Я был страшно зол, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.