Камеру свою я едва успел рассмотреть: охрана впихнула меня внутрь, на миг высветив фонарями некрашеные каменные стены и четыре койки в два этажа, все пустые. Два на четыре метра. Я перевел дух, потому что сперва боялся: вдруг придется делить это пространство с каким-нибудь чужаком, у которого наколки на костяшках? Но через некоторое время — несколько минут? часов? — черное молчание стало физически давить, забираться в легкие. Словно тонешь.
Тьма и одиночество меня, в общем, не пугали. В Питере в те дни электричество было такой же редкостью, как свиная грудинка, а квартира наша в Доме Кирова, когда уехали мать с Таськой, стояла пустой. Долгие ночи были темны и тихи, но всегда откуда-то доносился шум. С немецких позиций громыхали минометы; по бульвару дребезжал армейский грузовик; стонала соседка сверху — старуха умирала, уже не вставала с постели. Не звуки, а кошмар, само собой, но хоть что-то раздавалось— и подтверждало, что мир вокруг никуда не провалился. В «Крестах» другое дело — здесь было по-настоящему тихо, раньше я в таких местах не бывал. Вообще ничего не слышно, и не видно вообще ничего. Меня заперли в приемной смерти.
До ареста я верил, что блокада меня закалила, хотя на самом деле в январе мужества у меня было не больше, чем в июне. Вопреки распространенному мнению, ужас храбрости не способствует. Хотя, возможно, если все время боишься, легче скрыть страх.
Что бы такого спеть или прочесть наизусть? Я сосредоточился, но все слова в голове слиплись, как соль в окаменевшей солонке. Я лежал на верхней койке и надеялся хоть на какое-нибудь тепло, что ни есть в «Крестах». Лишь бы оно сюда поднялось и меня отыскало. Утром мне светила только пуля в голову, но все равно хотелось, чтобы внутрь уже просочилась капелька дневного света. Когда меня втолкнули в камеру, я, кажется, успел заметить под самым потолком щель зарешеченного окна, хотя точно вспомнить уже не получалось. Я попробовал считать до тысячи, чтобы скоротать время, но всякий раз сбивался где-то на четырехстах. Тюфяк скребли призрачные крысы — оказалось, мои же пальцы. Казалось, ночь никогда не кончится. Словно фашисты сбили это драное солнце. Они так могут, чего б не смочь? У них ученые лучшие в мире, найдут способ. Время вот остановили. Я ослеп и оглох. Лишь холод и жажда напоминали, что я еще жив. Так одиноко, что хоть бы охранник появился, шаги бы чьи-нибудь услышать, перегаром бы пахнуло.
Множеству великих моих соотечественников приходилось подолгу сидеть в тюрьмах. А я той ночью понял, что мне великим русским никогда не стать. Несколько часов в одиночке, где даже пыток нет, только тьма, тишина и холод, — и я уже почти сломался. Те пламенные души, что по многу зим проводили в Сибири и выживали, — у них было такое, чего нет у меня: великая вера в прекрасное будущее — царствие небесное, справедливый рай на земле или просто возможность отомстить. А может, их забивали до того, что они превращались в животных — ходили на задних лапах, служили хозяевам, жрали помои, спали по приказу, и снилась им только могила.
Наконец, что-то послышалось. Шаги, несколько пар тяжелых сапог. В замке повернулся ключ. Я вскочил на койке и треснулся головой о низкий потолок — так сильно, что до крови прокусил губу.
Два охранника — у одного в руках коптилка, и огонька красивее я в жизни не видал, гораздо лучше рассвета, — ввели в камеру нового зэка. Молодой военный в форме. Он оглядел камеру так, словно квартиру себе снимал. Высокий, держится очень прямо — высится над охранниками, и, хотя у тех пистолеты, а он стоит безоружный, казалось, командовать ими будет он. Каракулевую шапку он держал в одной руке, кожаные перчатки — в другой.
Пока охранники выходили, захлопывали за собой дверь и запирали, пока от нас уносили свет, военный смотрел на меня. Перед возвращением тьмы я разглядел его лицо, потому и запомнил: высокие казацкие скулы, губы слегка кривятся в усмешке, соломенные волосы, а глаза такие голубые, что любой арийской невесте понравятся.
Я сидел на верхней койке, а он стоял на каменном полу, и по тишине я понимал, что с места он не сдвинулся. В темноте мы по-прежнему разглядывали друг друга.
— Еврей? — спросил военный.
— Что?
— Ты еврей? Похож на еврея.
— А вы на фашиста.
— Я знаю. Ich spreche ein bisschen Deutsch [3], к тому же. Просился в разведку, да разве послушают? Так ты, значит, еврей?
— А вам какое дело?
— Нечего стыдиться. Мне нравятся евреи. Эмануил Ласкер у меня второй любимый шахматист. На одну ступеньку ниже Капабланки… А Капабланка — это Моцарт, чистый гений. Нельзя любить шахматы и не любить Капабланку. А вот в эндшпиле никто не сравнится с Ласкером. Еда есть?
— Нет.
— Руку протяни.
Наверняка ловушка. Мы так в детстве играли, ловили дураков. Он сейчас меня по ладони шлепнет или я так и буду сидеть с протянутой рукой, пока не пойму, что меня облапошили. Но раз предлагают еду, отказываться нельзя, хоть и поверить трудно. Я вытянул руку во тьму и стал ждать. Через секунду у меня на ладони лежал ломтик чего-то холодного и жирного. Не знаю, как он отыскал мою руку, но как-то нашел, причем сразу, не шарил.
— Колбаса, — сказал он. Помолчал. — Не переживай. Не свиная.
— Я ем свинину. — Понюхав колбасу, я отгрыз кусочек. От мяса она отличалась так же, как пайковый хлеб от настоящего, но в ней был жир, а жир — это жизнь. Я жевал этот ломтик как мог медленно, чтобы хватило на подольше.
— Чавкаешь, — раздалось замечание из тьмы. Скрипнуло — военный сел на нижнюю койку. — И полагается говорить «Спасибо».
— Спасибо.
— На здоровье. Как зовут?
— Лев.
— А фамилия?
— А вам какое дело?
— Да просто вежливость, — сказал он. — Например, если я с кем-нибудь знакомлюсь, я говорю: «Добрый вечер, меня зовут Николай Александрович Власов, друзья называют меня Коля».
— Да вам просто хочется узнать, еврейская у меня фамилия или нет.
— А еврейская?
— Да.
— Ага. — Он удовлетворенно вздохнул: инстинкт его не подвел. — Спасибо. Даже не знаю, чего ты так боишься ее называть.
На это я не ответил. Если он не знает чего, нет смысла и объяснять.
— И за что ты здесь? — спросил он.
— Поймали. Дохлого фрица обирал на Воинова.
Военный встревожился:
— Фрицы уже на Воинова? Началось?
— Ничего не началось. Он летчик с бомбовоза. Выбросился с парашютом.
— Наши сбили?
— Мороз его сбил. А вас за что?
— Да по глупости. Думают, я дезертир.
— Чего не расстреляли?
— А тебячего не расстреляли?
— Не знаю, — признался я. — Сказали, что я «как раз капитану».
— А я не дезертир. Я студент. Я диплом защищал.
— Да ну? Диплом? — Никогда у дезертиров не бывало глупее предлога.
— «Трактовка "Дворовой псины" Ушакова сквозь призму современного социологического анализа». — Он подождал, что я на это отвечу, но мне сказать было нечего. — Знаешь такую книгу?
— Нет. Ушаков?
— Образование в школах стало ни к черту. Из нее куски надо заучивать наизусть. — Говорил он, как брюзгливый старый профессор, хотя даже с первого взгляда мне стало понятно, что ему от силы лет двадцать. — «На бойне, где мы поцеловались впервые, воздух еще смердел кровью агнцев». Первая строка. Есть мнение, что это величайший русский роман. А ты про него ни разу не слышал.
Он притворно вздохнул. Минуту спустя я услышал, как что-то странно царапается. Словно крыса точит когти о тюфяк.
— Это что? — спросил я.
— Хм?..
— Не слышите?
— Это я пишу в дневник.
С открытыми глазами в такой тьме я видел не больше, чем с закрытыми, а этот сидит и пишет в дневник. Ну да, карандаш по бумаге царапает. Через несколько минут дневник захлопнулся, и мой сокамерник, судя по шороху, сунул блокнот в карман.
— Я умею писать в темноте, — сказал он и легонько рыгнул. — Есть у меня такой талант.
— Заметки к «Дворовой псине»?