Ульман знал это и поспешно отправился в конюшню.
Паула поднялась с парапета и, когда Бернек сделал попытку быстро подойти к ней, с очевидным страхом отодвинулась назад. Однако он тотчас же заговорил, сдерживая свой голос:
— А вы не побоялись бури и дождя? Далеко ходили?
— Я была в Дольнем лесу.
— И по всей вероятности, обратный путь совершили по спуску оттуда к озеру, иначе не могли бы вернуться так скоро. Но ведь эта дорога не для нежных девичьих ножек.
— Я вовсе не столь изнежена, как вы предполагаете, господин фон Бернек, — ответила Паула с некоторой резкостью.
— Да я и не говорю об изнеженности. В такую погоду дойти до Дольнего леса и спуститься оттуда по тропинке, вьющейся по скалам, — ну, знаете, это даже для меня только-только в пору, а ведь вы, насколько я знаю, впервые находитесь в горах.
— Совершенно верно, — сухо ответила Паула.
Ульрих, заметив этот тон, в досаде закусил нижнюю губу. Его тетка была права — он, собираясь свататься, не должен был быть столь молчаливым, однако при каждой попытке к сближению с этой девушкой он лишь видел, как она робко сторонилась его, и это лишало его мужества продолжать такие попытки.
Паула молча стояла пред ним в очевидном смущении. Она, в сущности, отнюдь не была труслива, однако то смутное, загадочное чувство, которое почему-то являлось у нее всегда в присутствии Ульриха и как-то странно давило ей грудь, несомненно должно было быть страхом. Когда же он, как в данный момент, неотрывно смотрел на нее своими мрачными серыми глазами, она чувствовала себя во власти какой-то особенной силы, от которой не могла избавиться.
После длившегося несколько секунд молчания, Ульрих заговорил опять:
— Летом наши горные леса очень хороши, зато зимой, когда все кругом занесено снегом, в них не пройти. Несмотря на это, я ежедневно бываю там.
— Наверно, охотитесь? — спросила молодая девушка, делая попытку подавить овладевшее нею смущение. — Я видела ваш портрет в полном охотничьем снаряжении. Он, наверное, написан еще в Ауенфельде?
— Да, — кратко ответил Бернек.
— Меня только удивляет, что он висит в большом зале, в котором, как говорит Ульман, по целым годам никто не бывает. Ему следовало бы быть в вашей комнате.
— Я не люблю этого портрета. Он уже давно не похож на меня и вообще относится к тому далекому прошлому, которое давным-давно миновало меня.
Эта фраза была произнесена почти резко, как будто простое замечание Паулы оскорбило Ульриха, и вслед затем он замолк. Молодой девушке не раз приходилось замечать подобные паузы при своих разговорах с Бернеком, которых он, по-видимому, даже не замечал, и только чтобы сказать что-нибудь, продолжал:
— Я понимаю, что именно для вас Рестович представляет особую прелесть. Ульман только что рассказывал мне, какой вы страстный охотник. В здешних громадных лесах, наверно, можно великолепно охотиться.
Ульрих отвернулся и, глядя по направлению к конюшням, произнес:
— Да, но я больше не охочусь.
— Вот как? А Ульман говорил мне...
— Он говорил о былых временах. Я уже несколько лет тому назад отказался от охоты; она больше не доставляет мне удовольствия.
Паула изумленно взглянула на него. Она опять услыхала прежний резкий тон, а в его лице появилось суровое, враждебное выражение. У нее явилось смутное ощущение, что ей не следует в дальнейшем затрагивать этот вопрос. Да и на самом деле уже не в первый раз Бернек представлялся ей загадочным и непонятным; она уже часто замечала у него внезапную резкость во время разговора, причем, не в состоянии была догадаться о поводе ее, и это обстоятельство лишь увеличивало то неприятное чувство, которое она испытывала в присутствии его.
В этот момент позади них послышался чей-то голос, произнесший несколько слов по-словацки. Бернек быстро обернулся и нахмурился, заметив человека, выступившего из-за кустов.
— Что нужно, Зарзо? — спросил он.
Зарзо униженно поклонился, подошел ближе и снова заговорил по-словацки.
Однако Ульрих прервал его приказанием:
— Говорите по-немецки! Вы ведь знаете, что я не говорю иначе с людьми, понимающими этот язык, а вы его хорошо знаете... Ну, в чем дело?
Зарзо, стройный парень с ярко выраженными характерными чертами своего народа, был в обычном костюме местных горцев, но у него был значок барского лесничего, а за плечом висело ружье. Его черные волосы гладко ниспадали по обе стороны головы, весь он казался робким, скромным, но выражение черных жгучих глаз не соответствовало той приниженности, с какой он подошел к хозяину имения. Он говорил по-немецки довольно бегло и произнес на этом языке:
— Я только еще раз хотел просить вас, барин... ведь я должен уйти из Рестовича?
— Да, через неделю.
— Я знаю, знаю, барин. Но я все же надеялся, что вы возьмете меня обратно.
— Нет! — резко ответил Бернек.
В глазах словака сверкнул странный взгляд, в котором чувствовалась злоба, но он продолжал с прежним смирением:
— Клянусь своей душой, это больше не повторится. Простите, барин!
— Неповиновения и сопротивления я никогда не прощу, и в особенности сказанных вами тогда слов. Ведь вы еще помните их, Зарзо?
Взор лесника робко потупился, но он, положив руку на сердце, как бы в подкрепление своей клятвы, произнес:
— Клянусь, барин, нет! Я решительно не знаю, что наболтал и наделал в тот день. Я ведь был совершенно...
— Пьян, — холодно добавил Бернек. — Это я видел и, не будь этого, не ограничился бы простым увольнением. Но все равно, действовали ли вы в сознании, или нет, вы должны уйти из Рестовича и никогда не показываться здесь.
Паула отошла в сторону, не зная, уйти ли ей или остаться. Ей теперь впервые довелось присутствовать при том, как обращался Бернек с людьми, не относящимися к его ближайшей дворне, и впечатление этого у нее было не особенно благоприятно. Стоя пред словаком, Ульрих всей своей фигурой представлял строгого повелителя, не допускающего ни поблажки, ни прощения.
Однако Зарзо видимо не испугался этого. Он кинулся к ногам хозяина, стал умолять его то по-словацки, то по-немецки, клялся всеми святыми, что никогда больше не позволит себе неповиновения. Он произносил все это самым покорным тоном, но от молодой девушки не ускользнула дикая ненависть, таившаяся в его глазах.
Бернека все просьбы словака отнюдь не тронули, он презрительно молчал на все его мольбы и, наконец, повелительно подняв руку и указывая на дорогу, крикнул:
— Вон! Я не желаю больше ничего слушать! Мой приказ остается неизменным.
Зарзо поднялся, очевидно поняв, что всякая дальнейшая попытка будет бесполезна, однако, уходя, кинул на бывшего хозяина взгляд, полный страстной ненависти и демонической злопамятности.
Ульрих обернулся к молодой девушке так же спокойно, как и раньше; только что разыгравшаяся сцена не взволновала его.
— Сожалею, что вам пришлось выслушать все это, — заговорил он и вдруг замолчал, а затем, окидывая лицо девушки пытливым взглядом, медленно добавил: — Вы, кажется, считаете меня очень суровым и безжалостным?
— Да, — с резкой откровенностью ответила молодая девушка.
Ульрих изумился, впервые услыхав этот тон от Паулы, и поспешил произнести, словно извиняясь:
— Вы не знаете здешнего народа. Если я хоть раз допущу открытое неповиновение, например вот такое, как позволил себе этот Зарзо, то мой авторитет у всех других рухнет безвозвратно, и никто уже не станет повиноваться мне. Здесь же нужно управлять железной рукой, иначе ничего не достигнешь.
— Но ведь этот человек валялся у вас в ногах, — с упреком возразила девушка, — он просил и умолял вас, как человек, впавший в полное отчаяние.
— Совершенно верно, но это не помешало бы ему убить меня в ближайшую же минуту, если бы я оставил его поступок без наказания. Тут безразлично, простил бы я его или нет. Ведь для него я — не хозяин, дающий ему кусок хлеба, а чужак, который залез сюда и которого он и вся его братия ненавидят от всей души. Знаете ли вы, что он крикнул мне, когда я во что бы то ни стало хотел добиться повиновения и применил для этого даже насилие? „Попомню я тебе это, немецкая собака“. Простили бы вы это?