Когда Иренео с аттестатом о неполном среднем покинул семинарию, Оресте взял его к себе в мастерскую, где между станком для обрезки и стеклянной дверью специально для него устроил маленький верстак. Хотел обучить его своему ремеслу: и Лиде, когда она порой в предвечерний час шла через полгорода в мастерскую на улицу Салингуэрра (возвращались они потом домой вместе, поднимаясь под руку вверх по улице Джовекка или по улице Мадзини, проходя через центр, мимо «Биржевого кафе»), — ей казалось еще, что она видит Оресте в тот момент, когда он из-за своего большого верстака, с горящим взором и душевным прилежанием, словно наседка, хлопочущая над птенцом, обучал своего ученика, полную противоположность себе — нерадивого, часто отвлекавшегося на пустяки, происходившие за окном, там, на площади перед мастерской. Ей казалось, что она его видит и слышит: такого, каким он был, с мощным туловищем, несоразмерным с длиной ног, сидящего за своим станком, с руками крупными и твердыми, странным образом облагороженными золотым обручальным кольцом (он его не снимал никогда, даже в 1935 году, во времена санкций!); с голосом сильным, веселым и звонким… Как же он должен был бороться с собой, чтобы она, Лида, не заметила его желания иметь ребенка! Как же его это волновало, если он подавлял это в себе, каким же было для него наказанием, если он в какой-то момент решил, что Иренео должен носить его имя!
И все-таки она была уверена: Оресте никогда не отчаивался. Чтобы утвердиться в этом, ей было достаточно вспомнить его взгляд, каким он встречал ее каждый раз, когда она входила в мастерскую: взгляд вопросительный, но спокойный, преисполненный несокрушимой веры.
Если не сейчас, говорил его взгляд, то скоро она придет к нему с важной новостью. Она, конечно, подарит ему ребенка, который будет его собственным, будет отличаться, конечно, по внешности и характеру от того, другого ребенка, родившегося у Лиды до брака, который, хотя он и дал ему свое имя, хотя передавал свое мастерство с той же страстью, с какой мог бы его передать своему родному сыну, несмотря ни на что, никогда не называл его иначе, как «дядя Оресте».
Собственное дитя, думала Лида, — вот то, чего ему не хватало, та единственная тень, которая омрачала спокойствие их супружеской жизни.
Чтобы снова заговорить о золотом веке, возвращение которого в феврале 1929 года он предсказал, конечно же, он ожидал услышать от нее слова: «Я беременна».
Было не менее очевидно, однако же, что смерть, забрав его так внезапно, помешала возникнуть в его душе всякому намеку на разочарование.
Прогулка перед ужином
Пер. Мария Челинцева
I
И сегодня случается, бродя по феррарским лавочкам, натолкнуться на старые открытки почти вековой давности. Пожелтевшие, покрытые пятнами, часто почти неразличимые городские виды. На одной из таких открыток мы видим проспект Джовекка, главную улицу города, как он выглядел во второй половине XIX века. Справа из тени, подобно декорации, выступает контрфорс городского театра, а золотистый весенний предзакатный свет, столь характерный для Эмилии [7], целиком сосредоточен в левой части изображения. С этой стороны постройки низкие, в два этажа, крытые крупной бурой черепицей, внизу — мелкие заведения (закусочная, лавка угольщика, мясная лавка и так далее): все они в 1930 году, на восьмом году «фашистской эры», когда почти напротив городского театра решили возвести огромное здание страховой компании из белоснежного римского травертина, были безжалостно снесены.
Открытка сделана по фотографии. Поэтому она вполне в состоянии передать то впечатление, которое производил вид проспекта Джовекка в конце XIX века (широкая проезжая дорога, довольно бесформенная, мощенная необработанным булыжником, подходящим скорее для сельского тракта долины реки По, чем для главной улицы столицы провинции, разделенная посередине тонкими параллельными полосами трамвайных путей), но не дает ощутить биение жизни, которая в тот момент, когда фотограф нажал на спуск затвора, полным ходом разворачивалась вдоль всего проспекта: от угла кафе «Гран Дзампори», справа, в нескольких метрах от того места, где был установлен штатив, и до дальнего розового, залитого солнцем фронтона Перспективы [8]в конце проспекта.
Передний план картины переполнен деталями. Можно разглядеть мальчика-слугу, ковыряющего в зубах на пороге цирюльни; собаку, обнюхивающую тротуар перед входом в мясную лавку; бегущего через перекресток слева направо школьника, чудом не попавшего под колеса экипажа; немолодого господина в рединготе и котелке, поднявшего руку, чтобы отодвинуть занавеску, защищающую помещение кафе «Дзампори» от избытка света; великолепный экипаж, запряженный четверкой лошадей и направляющийся резвой рысцой в сторону так называемого «подъема к Замку». Если же, прищурившись, вглядеться в центральную часть открытки, запечатлевшую дальний конец Джовекки, изображение расплывается (люди и вещи теряют очертания, растворяясь в пыльной светящейся пелене) — и становится понятно, почему девушка лет двадцати, в тот самый момент быстро шагавшая по левому тротуару метрах в ста от Перспективы, не оставила нам, сегодняшним наблюдателям, ни малейшего свидетельства своего присутствия, своего существования.
Сразу оговоримся: наша девушка не была красавицей. Напротив, ее лицо было самым обычным, ни красивым, ни некрасивым: черты его были столь неброски еще и потому, что девушкам из народа в те времена обычно не допускалось пользоваться помадой, румянами, пудрой и так далее. Темные глаза, в которых лишь изредка, как бы ненароком, вспыхивал лучик молодости; испуганный, грустный взгляд, не слишком отличающийся от выражения глаз некоторых домашних животных; каштановые волосы, стянутые в пучок на затылке, не закрывали выступающего, массивного лба крестьянки; дородное, крепкое тело, из которого вырастала хрупкая, тонкая шея, украшенная черной бархаткой… — на такой важной улице, как проспект Джовекка, к тому же в такой оживленный час, как тогда, так и ныне в Ферраре предваряющий интимный вечерний обряд ужина, даже менее безразличный, чем объектив фотоаппарата, взгляд не заметил бы, скорее всего, этой девушки.
Остается лишь предположить, каковы могли быть майским вечером, лет семьдесят тому назад, мысли такой девушки, как эта, лишь два с небольшим месяца работающей медсестрой-практиканткой в городской больнице Феррары.
И все же, если чуть внимательнее вглядеться на той самой открытке в общий вид проспекта Джовекка в ту пору дня и в тот момент его истории, если вникнуть во все многоголосие чувств — счастья, надежды, — вызываемых чернеющим на первом плане контрфорсом городского театра, похожим на нос корабля, который плывет, ликуя, к будущему и к свободе, то нельзя отогнать ощущение, что нечто из наивных фантазий девушки — той самой, и никакой другой, направляющейся домой после многочасовой утомительной работы, — осталось запечатленным на изображении, которое находится у нас перед глазами.
По окончании дня, проведенного в мрачных залах бывшего монастыря, где сразу после 1860 года нашла временное и неподходящее пристанище больница Святой Анны, можно себе представить, с каким самозабвением Джемма Бронди погружалась в свои грезы, в свои девические фантазии. Она шагала, не видя перед собой ничего, поверьте. И действительно, когда она, как каждый вечер, поравнявшись с Перспективой, машинально подняла глаза на три арки этого архитектурного сооружения, фраза, произнесенная шепотом ей на ухо («Добрый вечер, синьорина» или нечто подобное), застала ее врасплох, незащищенной, способной лишь покраснеть, затем побледнеть, испуганно озираясь, как бы в поисках выхода.
— Добрый вечер, синьорина, — прошептал голос, — позвольте, я вас провожу?
Фраза звучала так или примерно так. Произнесший ее завел с Джеммой Бронди разговор, заставлявший ее отводить взгляд от пронзительного взгляда черных глаз собеседника. Это был молодой человек на вид лет тридцати, одетый в темное, обе руки его покоились на руле громоздкого велосипеда «Триумф». На его исхудалом лице выделялись очки в серебряной оправе и усы, свисающие по сторонам рта, не менее черные, чем глаза.