Вот так, начиная с того утра, больше не меняя платья, Джео можно сказать прописался в «Биржевом кафе» на проспекте Рома, куда один за другим стали возвращаться если не недавние палачи и каратели из Черной бригады, которых приговоры, пусть уже и ставшие «неактуальными», пока вынуждали сидеть по норам, то по крайней мере давние погромщики, позабытые за событиями последней войны участники чисток двадцать второго и двадцать четвертого. Сидя за столиком, Джео в своих лохмотьях впивался в эти компании взглядом, в котором вызов смешивался с мольбой, и, разумеется, его поведение разительно контрастировало, отнюдь не в его пользу, с робостью и явным нежеланием себя афишировать, сквозившими в каждом жесте бывших притеснителей. Постаревшие и теперь уже безобидные, несущие на лицах и телах неизгладимые следы военных лет, и при всем при том сдержанные, благовоспитанные, подобающе одетые — они выглядели гораздо более человечно, уместно, даже как-то трогательно. «Так чего же хочет Джео Йош на самом деле?» — снова стали задаваться вопросом многие, все как один убежденные, что послевоенную атмосферу, столь располагающую к морализаторству и к суду совести, личному и коллективному, было уже не вернуть. Речь шла все о том же вопросе. Но теперь он был сформулирован без оглядок, с нетерпеливой брутальностью, к которой принуждала сама жизнь, жаждавшая вернуться в свои права.
По этой причине — если не считать дядю Даниэле, которого присутствие за столиками, «у всех на виду», некоторых из самых видных представителей местного раннего сквадризма всегда переполняло гневом и настраивало на полемический лад, — так вот, по этой причине мало кто из завсегдатаев «Биржевого кафе» был еще в силах подняться со стульев, преодолеть несколько метров и усесться за столик рядом с Джео.
Только вот неловкость, которую эти храбрецы всякий раз испытывали, отбыв добровольную повинность, приводила их в какое-то раздраженно-неуютное состояние, от которого им удавалось избавиться лишь по прошествии двух-трех дней. Право же, невозможно, восклицали они, вести беседу с выряженным, как паяц, человеком! К тому же, продолжали они, дай ему волю, так он снова начинает часами толковать о Фоссоли, Германии и Бухенвальде, о том, как сгинули все его родные, и так далее; так что потом ты уже и не рад, что ввязался. Там в кафе, под терзаемым сирокко козырьком, который не слишком-то защищал столики, стулья и посетителей от палящих лучей послеобеденного солнца, слушая разглагольствования Джео, ничего не оставалось делать, как следить краем глаза за рабочим через дорогу, замазывавшим известкой следы, оставленные пулями на стенке крепостного рва в ночь расстрела 15 декабря сорок третьего года. А о чем тем временем говорил Джео? А он, как заведенный, в сотый раз повторял слова, которые шепнул ему на ухо отец, перед тем как упасть без сил на тропинке, ведущей из лагеря на соляные копи, куда их гоняли на работу. Как будто этого было мало, он воспроизводил тот бессильный прощальный жест, который послала ему мать на затерянной в еловом лесу мрачной станции в то время, как ее в толпе других женщин уводили прочь. И потом он еще рассказывал о Пьетруччо, младшем братишке, сидевшем рядом с ним в грузовике, который отвозил их со станции в лагерные бараки, и вдруг пропавшем, вот так, без единого крика, без плача, навсегда… Что и говорить, ужасно, мучительно. Однако следовало признать, что во всем этом было некоторое преувеличение, — единодушно заявляли они после этих бесконечных, угнетающих посиделок, — нечто фальшивое и натянутое. Как бы там ни было, прибавляли они, в свое времяслыхавшие немало подобных историй, когда который по счету раз выслушиваешь одно и то же (и еще от одного и того же человека!), с тоской считая удары часов на городской башне, тебя поневоле одолевают скука и неверие. Нет, нет: на сегодняшний день, чтобы вызвать интерес и сочувствие, требуется нечто посерьезнее, чем какая-то кожанка или меховая шапка на голове. Что тут особенного?
В течение всего сорок шестого, сорок седьмого и большей части сорок восьмого года все более жалкая и мрачная фигура Джео Йоша не переставала мозолить глаза городу. На улицах и площадях, в кинозалах и театрах, близ спортплощадок, на общественных мероприятиях — люди оборачивались ему вслед и тотчас забывали о надоедливом типе с вечной тенью печального укора во взоре. Завязать разговор — вот на что он рассчитывал. Но время работало против него. Теперь уже почти все сторонились Джео, бежали от него, как от зачумленного.
Однако продолжали говорить о нем.
Было вполне объяснимо, прямо заявляли ему некоторые, что вначале, по возвращении из Бухенвальда, он, в его душевном состоянии, предпочитал оставаться дома либо вместо оживленных артерий вроде проспекта Джовекка, столь широкого, что и у самого уравновешенного и нормального человека закружится голова, не говоря уже о проспекте Рома, инстинктивно избирал для своих прогулок тихие узкие улочки вроде Мадзини, Витториа, Виньятальята, Вольте и им подобных. Но когда он, сняв габардиновый костюм, который швейная мастерская «Скуарча», лучшее ателье в городе, пошила ему на заказ, и снова достав унылые одежды узника концлагеря, нарочно старался оказаться везде, где только было скопление людей, охочих до развлечений или просто ведомых здоровым желанием забыть о лишениях послевоенной поры, — какое могло найтись оправдание столь странному и оскорбительному поведению?
Характерным примером — продолжали они — тут может служить скандал, произошедший в августе сорок шестого (с конца войны, заметьте, прошло уже больше года) в дансинге «Доро», куда Джео взбрело в голову заявиться в таком виде именно в первый вечер, вечер открытия зала.
К заведению было не придраться. Описать его можно было одним словом — шикарное. Устроенное по новейшей моде, оно не вызывало не малейших упреков, за исключением разве того, что располагалось в сотне метров от места, где в сорок четвертом были убиты пять членов второго подпольного комитета КНО, — несомненно, прискорбное обстоятельство, которое молодой Боттекьяри, может, и правильно — если рассуждать с личных позиций — отметил в статейке, опубликованной им в «Газетта дель По» через пару дней после события. В любом случае лишь помешанному калибра Джео могло прийти в голову провести в такой форме саботаж столь милого и приятного заведения! В конце концов, что плохого? Если люди — и они это очень скоро, несмотря ни на что, ясно дадут понять — ощущают потребность в подобном заведении, подальше от центра и от досужих взглядов, куда можно пойти после кино не только перекусить, но и провести вечер, а то и всю ночь, танцуя до зари под звуки радиолы в компании местной молодежи и заезжих шоферов, — скажем честно, неужели люди не имеют на это права? Общество, ввергнутое войной в хаос и жаждущее поскорее начать обещанную и столь чаемую реконструкцию, старалось вернуться к нормальному порядку вещей. Благодарение Богу, жизнь возвращалась. А как известно, жизнь, когда возвращается, дорог не разбирает.
Внезапно лица, еще минуту назад выражавшие сомнение и недоуменный вопрос, озарялись недобрыми улыбками. Что, если за этой его назойливой, раздражающей бутафорией стоит ясный политический смысл? Что, если — подмигивали люди — Джео коммунист?
В тот вечер в дансинге, например, он стал совать направо и налево фотографии погибших в Германии родных, дойдя до такой степени нахальства, что в попытке привлечь внимание хватал за полы одежды юношей и девушек, которые в тот момент — радиола снова заиграла музыку — только и думали, чтобы поскорее закружиться в танце. Это не выдумки: свидетелями происходящего было множество весьма достойных доверия людей. Так что же имел в виду Джео, что хотел доказать этими своими нелепыми жестами и движениями, этой своей странной и мрачной пантомимой, приправленной медоточивыми улыбочками и умоляюще-угрожающими гримасами, — если не то, что он и Нино Боттекьяри, не так давно поладившие насчет дома на улице Кампофранко, спелись теперь и касательно всего остального, то есть политики, то есть коммунизма? Но в таком случае, если он согласился на роль полезного идиота, разве не было, по сути, более чем оправданным то, что Кружок друзей Америки, в который в неразберихе и энтузиазме первых послевоенных месяцев кто-то счел нужным записать заодно и Джео, принял настоятельные меры к исключению его из числа членов? Поймите правильно, вполне возможно, просто так никому и в голову бы не пришло выгонять его. Только ведь это он напрашивался на скандал и на ответные санкции в его адрес, это вам не шутка! Ведь в ту другую памятную ночь (это случилось в феврале сорок седьмого), когда он появился в дверях кружка, камердинеры и служители увидели перед собой отнюдь не достойно одетого господина, а некое подобие попрошайки, вдобавок с бритой, как у каторжника, головой — не человек, а развалина, вблизи очень напоминающий покойного Туньина из «Ка’-ди-Дио» [24]; в увешанном пальто и шубами вестибюле он начал орать, что, мол, нечего, пусть его пропустят, всякий записанный в кружок может посещать его как и когда ему будет угодно. Что и говорить, ничего приятного в исключении нет. Разумеется. С другой стороны, правда или нет, что уже довольно давно, а именно прошлой осенью, ассамблея членов Кружка друзей Америки единогласно постановила, что следует как можно скорее вернуться к старинному, славному названию «Кружок единодушных», вновь, как прежде, ограничив круг членов аристократическими фамилиями Костабили, Дель Сале, Маффеи, Скроффа, Скокка и так далее и избранной частью буржуазии (разумеется, католической, но в некоторых особых случаях и иудейской) из числа лиц свободных профессий и землевладельцев? Подобно широкой реке, которая, выйдя из берегов, затопила пограничные сельские территории, мир теперь ощущал потребность вернуться в свое естественное русло — в этом вся суть. Это объясняло, помимо прочего, почему даже старая Мария, Мария Лударньяни, той же зимою сорок шестого — сорок седьмого года вновь открывшая свой дом свиданий на улице Арианова (уже через несколько недель станет ясно, что речь идет о единственном «публичном» месте в Ферраре, где все еще можно было собираться, не боясь того, что политические и неполитические разногласия станут отравлять отношения между людьми: и вечера, проводимые здесь преимущественно в беседах или за партиями в рамс, точь-в-точь копировали «старые добрые времена»…) — почему даже она сочла необходимым однажды ночью, когда Джео постучался в дверь ее заведения, четко и ясно сказать ему «нет», пускай он уходит, воскликнув затем, сперва удостоверившись в дверной глазок, что, вновь проглоченная туманом, его фигура действительно удалилась: «Не хватало только, чтоб сюда пришел еще и этот!» Что ж, если никому не пришло в голову, что Мария Лударньяни, отказав Джео, лишила его каких-то законных прав, тем более следовало признать, что «Единодушные» повели себя в его отношении в высшей степени правильно, осмотрительно и ответственно. И потом — скажите на милость! — если уже из собственного дома нельзя выгнать непрошеных гостей, где же тогда свобода, какой тогда смысл говорить о демократии?