Как ни занимала меня девушка из сна, приходилось все же уделять внимание и миру яви. По вторникам и четвергам я читаю курс «Идеи и образы» в Королевском колледже искусств. Завтра предстоял рабочий день, и надо было запастись материалом для лекции. Бывает, неизведанные образы сами пробиваются ко мне намеками; в сознании вспыхивают проблески, чуть ли не воспоминания чего-то полузримого, и я пытаюсь отыскать это – сам не понимая толком, что же именно. Давненько я не бывал в Музее наук, так что, подумалось, не худо бы туда сегодня заглянуть, только попозже. Миссис Квин приходит наводить порядок по понедельникам во второй половине дня, вот тогда и отправлюсь, чтобы ей глаза не мозолить.
А до тех пор я решил поработать над картиной, к которой приступил пару недель назад, – «Манящая чаровница», название я позаимствовал из рассказа Оливера Аньенза. [9]Фигура женщины в плаще повторялась на картине семь раз: на переднем плане она была обращена лицом к зрителю; затем, отступая вглубь чередой частично перекрывающих друг друга собственных подобий, постепенно отворачивалась и наконец оказывалась стоящей на краю утеса над морем, спиной к зрителю, с развевающимися на ветру светлыми волосами. При взгляде на эту картину меня всякий раз, как в том сне, пронзала судорога страха, словно и сам я стою там, над обрывом, и вот-вот сделаю шаг за край. Да, неуютные обычно образы на моих картинах. Мне и самому по большей части неуютно.
Лицо ее было еще призрачным, непрописанным, но меня поразило, до чего же она похожа на ту женщину из сна. Прежде чем взяться за работу, я всегда тонирую холст легкой цветной размывкой на скипидаре. Предполагая, что это полотно пойдет в довольно холодных тонах, я сделал теплый подмалевок, смешав два кадмия – желтый темный с оранжевым. Но по мере работы колорит стал теплеть, так что теперь я оставлял подмалевок просвечивать и подбирал к нему другие теплые тона. Приятно, когда полотно начинает постигать собственную суть и жить своей жизнью. В холодном и строгом северном свете, лившемся сквозь окна и световой люк в потолке, картина обращалась в свой собственный настоящий миг.
После ланча, еще малость ошалевший от странного сна и утренней работы, я направился к станции подземки «Фулем-бродвей». Там как в самолетном ангаре: свет и тьма всякий раз переплетаются между собой по-новому, и звуки, тишина и отголоски ведут нескончаемую игру, хотя с приближением поезда рельсы визжат всегда одно и то же: «Йит-тис! Йит-тис!»В тот день весь ангар, казалось, ждал, затаив дыхание: что же дальше? Высокие медные ворота были распахнуты, и лишь полотнище солнечного света занавешивало вход. На платформе восточного направления поодиночке и группами стояли люди, ждали, опершись на колонны или присев на лавки. Читали книги и газеты. Ели, пили, сорили на пол. Болтали по телефону, шептались между собой. Поглядывали поверх путей на платформу западного направления, где, поглядывая на них поверх путей, стояли, подпирали колонны, сидели на лавках, читали, ели, пили, сорили, болтали и шептались другие люди. Там и сям копошились голуби. «И мы, и мы», – курлыкали они.
«Йит-тис! Йит-тис!»– завизжали рельсы. Пасть туннеля разверзлась, брызнули огни. Поезд надвигался и рос, рос, рос. «ТАУЭР-ХИЛЛ» – вопила надпись у него на носу. «Тыыии!»– свистнул поезд. Разомкнул свои двери и слизнул меня с платформы вместе с прочими устремленными к востоку душами. И кто только не скрывался за наполнившими его вагоны лицами, нацеленными туда, на восток. Громыхая, дребезжа и раскачиваясь, поезд низвергся во тьму, бубня без умолку свои предупреждения и пророчества и бормоча сам над собой, будто старая бабка или древний океан. Во тьме настоящее разжало когти, а прошлое, заворочавшись во сне, обратилось ко мне лицом и шепнуло имя.
4. Безыменной здесь
– Ленор, – сказал я в тот далекий, давний день. – С таким именем из Эдгара По каково приходится бедной девушке?
– Безыменной здесь с тех пор, [10]– сказала она. – На самом деле в именах толку мало. Попробуй повтори какое-нибудь название раз десять-двадцать, и сам увидишь: оно рассыплется и исчезнет, а вещь, которая им называлась, так и останется стоять без ничего – нагой и непостижимой. Иногда до меня доходит, что вообще все непостижимо, все на свете. Черный – это цвет, тишина – это музыка. Доска – это такое место для прогулок. – Она обожала выражаться загадочно, или на худой конец, многозначительно при всяком удобном случае. Не знаю, гуляла ли она сама по доске, но посмотреть, как она прогуливается, очень даже стоило, особенно сзади.
– Что мне в тебе больше всего нравится, – сообщила она мне, – так это то, что ты сделаешь меня несчастной.
– Как это может нравиться? – спросил я.
– Мы с тобой еще не занимались любовью, но, когда я буду чувствовать тебя в себе, я каждый раз буду чувствовать и тот день, когда ты меня бросишь. А значит, будет на что рассчитывать.
– А ты что, хочешь на это рассчитывать?
– Да. Жизнь – это же, в общем-то, одни сплошные разочарования. Люди все время врут, навсегда у них обычно длится месяц или около того, и ничего не выходит так, как было обещано. А потому, когда можно надеяться, что какая-то история кончится именно так, как я рассчитываю, это меня возбуждает. Для меня это такое удовольствие! Настоящий праздник.
– Наверно, ты очень несчастна, Ленор.
– Пыталась я быть счастливой, да ничего не выходит. Не хочешь поцеловать меня? Может, мне и полегчает.
5. Новое, странное
На станции «Саут-Кенсингтон» я восстал из глубин и вознесся в верхний мир на эскалаторе. Прошел под сводами аркады, миновал очередь на остановке 14-го автобуса, перебежал дорогу, увертываясь от машин, и двинулся по Экзибишн-роуд, где изнемогали на жаре хот-доги и мягкое мороженое и пустые коляски томились в тоске по своим чадам. Помешанное на подробностях солнце увлеченно перебирало каждую морщинку и пору, каждый усик и прыщик на лицах туристов, поглощающих кока-колу и минералку, кофе и чай, хот-доги и мягкое мороженое, выхлопные газы и культуру.
Принялось солнце и за меня, когда шаги мои слились с шагами поколений – детей, их мам и пап, учителей и прочих, вплоть до тяжкой поступи римских легионов, марширующих со своими штандартами и центурионами по Экзибишн-роуд к Музею Виктории и Альберта и Музею естественной истории и наук, скорей-скорей к динозаврам и вулканам, индийской бронзе, Уильяму Моррису [11]и паровозам. Я не просто готовился к тому, что пустоты во мне вот-вот заполнятся чудесами, – я смутно что-то предвкушал, на что-то втайне надеялся, как будто этот душный воздух так и кишел возможностями.
А вот и Музей наук, увенчанный флагами и могучий знаниями. С облегчением я ступил в его прохладную тень. За прилавком музейного магазинчика в окружении диковин и школьниц стоял юноша продавец и запускал снова и снова крошечный самолетик, раз за разом возвращавшийся прямо в руку. Я прошел через турникет и направился к выставке Марты Флеминг [12]«Анимизм и атомизм». Иллюстрируя идеи своих статей и книг, она расположила по-новому, неожиданно и вызывающе, разные экспонаты из других коллекций музея.
Поглядывая в сопроводительную брошюру, я переходил от стенда к стенду. Я покачивал головой над моделью невольничьего судна, оказавшейся рядом с моделью «Мейфлауэра»; [13]долго стоял в задумчивости над коробкой пастельных мелков Лапуант [14]– на каждом была наклейка с каким-нибудь словом, возможно из снов; погружался в размышления о метафизической подоплеке камеры-обскуры Джошуа Рейнольдса; [15]смотрел как зачарованный на мчащихся без движения лошадей на диске майбриджевского зоопраксиноскопа [16]и воображал, как в полночь диск начинает вращаться, раскручиваясь быстрей и быстрей, пока все эти неподвижные лошади не сольются в одного полночного скакуна, мчащегося по кругу сквозь часы темноты со своим безгласным наездником.