Одно и то же всякий раз: все, кто любил меня, старались подтянуть меня к современности. Порой мне казалось: не найти уже уголка на земле, даже маленького городка с засиженной мухами витриной кондитерской, где бы не проживал университетский выпускник в галстуке от Корбюзье,[18] разбирающийся в политике таких изданий, как «Студио Интернэшнл» и «АРТ-ньюс», и все они изо всех сил старались подогнать меня к сегодняшнему дню, избавить и от устаревшего мазка и вообще от всяких связей с реальным миром.
Хватило бы и этих проблем, но первым делом манхэттенские дилеры задавали другой вопрос: «Имена и телефоны ваших коллекционеров».
А затем – второй: «Когда в последний раз ваши картины продавались с аукциона?»
После чего они бросали, наконец, взгляд на холст и спрашивали (уже про себя): «Что это за хрень?»
А там – тьма и ужас. Глазом никто из них не обладал, только рыночным чутьем, а я улыбался им, как юродивый христосик с хлопковой плантации – Кривосук штат Миссисипи.
Но я – Мясник Бойн, хитрюга и мошенник, я создал этого семифутового чудовищного красавца своими зелеными красками на своем голландском холсте, и он готов, я закончил полотно высотой в двадцать один фут, ребра, позвонки, жалкие переломанные пальцы – все из света и математических формул.
Я, ЕККЛЕСИАСТ, БЫЛ ЦАРЕМ НАД ИЗРАИЛЕМ В ИЕРУСАЛИМЕ; И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ИССЛЕДОВАТЬ И ИСПЫТАТЬ МУДРОСТЬЮ ВСЕ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ ПОД НЕБОМ; ЭТО ТЯЖЕЛОЕ ЗАНЯТИЕ ДАЛ БОГ СЫНАМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ, ЧТОБЫ ОНИ УПРАЖНЯЛИСЬ В НЕМ. ВИДЕЛ Я ВСЕ ДЕЛА, КОТОРЫЕ ДЕЛАЮТСЯ ПОД СОЛНЦЕМ, И ВОТ, ВСЕ – СУЕТА И ТОМЛЕНИЕ ДУХА! КРИВОЕ НЕ МОЖЕТ СДЕЛАТЬСЯ ПРЯМЫМ, И ЧЕГО НЕТ, ТОГО НЕЛЬЗЯ СЧИТАТЬ. И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ МУДРОСТЬ И ПОЗНАТЬ БЕЗУМИЕ И ГЛУПОСТЬ; УЗНАЛ, ЧТО И ЭТО – ТОМЛЕНИЕ ДУХА; ПОТОМУ ЧТО ВО МНОГОЙ МУДРОСТИ МНОГО ПЕЧАЛИ; И КТО УМНОЖАЕТ ЗНАНИЯ, УМНОЖАЕТ СКОРБЬ.[19]
Черный Марс ворвался в первое «Я», ростом с моего брата в носках, а с «НЕБОМ», словно осаждающая армия, свисала полоса инопланетного серого, оттенка гусиного дерьма, с гладкой стеклистой поверхностью. Оставим это. Без толку говорить, ходить вокруг да около, оценивать на аукционе: это кости моей матери, это член моего отца, вываренный добела скелет Мясника Война, пузырящийся, как похлебка с требухой, десять дней и десять ночей я шлепал мазки, и крутил и вертел и присыпал песком, а наводнение грохотало в моих ушах, и эта картина внушала мне божий страх, у меня волосы дыбом поднялись на затылке, и если уж этот холст устрашил меня, своего создателя, своего убийцу и пособника, как же он должен был напугать Жан-Поля, существо хоть и несколько более щедрое, но и куда более жалкое, чем даже Говард Леви и банда с 57-й улицы.
Когда Жан-Поль явился за мной в камеру, он не посмел мне этого сказать, но я уже понял, чем озабочены и он, и дилер, и адвокат: я выхожу из моды.
Боже мой, боже мой, вот беда-то! и что мне теперь делать?
Если б они знали, что я отроду был не в моде, и так и оставался в тот день, когда сел в поезд в Бахус-Блате. Брюки стали мне коротки, носки белые, и подобные преступления против моды я буду совершать, пока не лягу в гроб, пока не рассыплются в прах мои кости, одна за другой, пока прах мой не смешается с грязью.
Не в моде проблема: цена моих картин падала на аукционах, Жан-Поль беспокоился за стоимость своей коллекции. Рынок – существо нервное, легко впадает в панику. Обычное дело. Откуда человеку знать, сколько платить за картину, когда он понятия не имеет о ее ценности. Заплатишь 5 миллионов баксов за Джеффа Кунса,[20] принесешь домой – и что дальше? Что будешь думать?
Но что я мог поделать, даже если бы хотел вмешаться? Ничего, за исключением того, что уже делал: подлизываться к Кеву и брать краски в кредит. Или надо было сперва позвонить Жан-Полю и спросить его мнение? Плевать мне, что думают галереи, критики и люди, покупающие картины. Разумеется, мне известно кто такой Гринберг: технарь, радиомонтажник. Одну только умную вещь и сказал: «Главная проблема искусства – в людях, которые его покупают».
В ту пору на берегах Никогда-Никогда я писал так, как никогда не писал прежде и не видел, чтобы писали другие. День за днем, ночь за ночью, я вгонял в жуть самого себя, не ведая собственных мыслей.
И где-то стороной – Хью и покупка продуктов, готовка, опорожнение желудка, борьба с чертополохом, отсутствие женщины, капель лаванды ночью, на незнакомой груди.
Каждый несет свой крест, говаривала матушка, а потому все время тут же Хью с глубоко посаженными слоновьими глазками, и ночью, и утром, пока не кончилось дождливое, парное лето, и трава в переднем загоне не пошла бурыми пятнами, точно харрисский твид, а тогда Хью снова зачастил в Беллинген со своей флягой.
Люди были добры к нему, отрицать не стану. Говорят, австралийские городки не отличаются терпимостью, но я с этим не сталкивался и твердо был уверен, что в местечке размером с Беллинген найдется свой Джентльмен-Холостяк, и Мужественный Женский Врач с подбитыми железными подковами ботинками и саржевыми брюками, способными содрать краску со стены. А значит, есть ниша и для Заторможенного Скелета, для каждого свой уголок, если и придется потолкаться локтями, чтобы занять его.
Пока я смешивал краски, Хью сидел в отеле «Бридж» и растягивал единственную кружку пива с десяти утра до трех часов пополудни. Мне удалось договориться: сэндвич с курицей и латуком приносили на излюбленный им столик возле радио, он всегда садился только там.
Я знать не знал, что переживаю лучшую пору своей жизни. Многое раздражало: звонки Жан-Поля, звонки адвоката и отсутствие звонков от Бойлана, затянувшееся молчание, которое уже действовало на нервы. Я хотел увидеть Лейбовица. Я имел на это право, но по-прежнему не снимал трубку.
Что-нибудь само собой произойдет.
Эти мелочи отнимали столько сил. Хью куда-то пропал, Хью влез в драку, Хью не в настроении. Представьте себе, позднее утро, кончается лето, я пишу» слышу какаду, обдирающих деревья над моей головой» сороки, кука-бары, на дворе миссис Дайсон ревет бык, и за криками мелких птах, иволг, медососов, ласточек и тех, что у нас зовут «мясниками», за тихим шорохом ветра в зарослях казуарин у реки, подымается громкий рев, не мычанье теленка, но рев бычка, уже отращивающего рога, и я продолжаю писать, но это братец возвращается домой, широкие сутулые плечи, мясистые руки висят чуть ли не до узкой асфальтовой дорожки, рубашка выскочила из штанов, в потной ладони опустошенная фляга, небритая рожа смята, словно бумажный пакетик, из неуместно римского носа текут сопли – вот почему, хотя жил я тогда в раю, я понятия, блядь, не имел, где обитаю.
7
Посмотрите на мои работы, сказал лысый чистобритый Мясник Бойн, но разве он скажет, кто ему помогал – Хью Бойн. На каждой картине расписался: МАЙКЛ БОУН, Майкл-Кости, а лучше бы скрещенные косточки нарисовал. Каждый художник – пират, сам он так говорил. А я-то думал, каждый художник – царь, вы уж извините, ошибся, со мной бывает.
Майкл-Кости обманом и ложью заполучил свой холст, я вытащил рулон на своем горбу и положил в багажник, а он суетился вокруг, как ИСТЕРИЧНАЯ ТЕТКА. Дома я снова превратился в чернорабочего и поволок холст по лестнице в студию, расстелил на полу. Кто это видел? Только мы двое и были при этом, он да я.
Он свое: «Посмотри, Хью! Что скажешь, Хью? Мы тут такую картину отгрохаем, Хью! Замечательно вый: дет, а? Ты раскроишь мне холст, дружище? Вот тут, вот тут, да ты у нас гений, Хью!»
В его ВЕРСИИ ИСТОРИИ гений только один. Подумать только, великий человек, Майкл Боун, явился из Бахус-Блата, они думают, отстой, перевирают по-всякому, «Бухус-Блат», или «Болото Бахуса», понятия не имеют, о чем говорят, а ведь лучшие бараньи окорока во всем Южном полушарии отсюда. У нас был резак, зазубренный нож, деревянный стол. Вот бы мне…