В последнее время Виктор со страхом стал замечать, что воля его слабеет: половину поднесенной ему дозы он без колебаний оставлял товарищу, но предложения уйти одному ждал как приглашения на казнь — он не был в себе уверен… Он знал, что друзья не отвернулись бы от него: он сам бы от себя до конца отвернулся. К счастью, уже давно никто не предлагал ему выпить за углом — и навряд ли уже предложит…
Впрочем, и поддерживающая его в этом мире команда тоже неуклонно слабела. Кадет, живший в подмосковном Щелкове, терял уже силу и приезжал только тогда, когда у него было не меньше червонца — не надеясь на Пиночет, — а это случалось всё реже и реже. Бокс, уступая безысходному, болезненному отчаянию матери, часто лечился; и хотя после этого он всякий раз уходил в еще более тяжелый, безнадежный запой, но в нем что-то переломилось — и, мучаясь затянувшимся похмельем, он всё чаще говорил о спирали… С такими мыслями каждый тяжелый день мог оказаться для него в Пиночете последним… или первым шагом в новую, незнакомую, давно оставленную им жизнь. Только Тиша еще держался — благодаря железному здоровью и несокрушимому спокойствию, — но и он работал, настилал где-то кровли и приезжал в Пиночет много через день. Виктор чувствовал, что останется скоро один, и это было страшно; это же чувствовал, наверное, и Отец Федор, никогда не любивший Виктора и еще лет десять назад, когда Виктор по-настоящему начинал пить, насмешливо называвший его “студентом”: иначе бы Федор не осмелился из-за пустяка так разговаривать с ним — в Пиночете, где вино воскрешает даже забытые обиды…
Его начинало слегка тошнить — от дыма сигарет, от запаха кислого пива и жженого рыбьего пузыря, от вида разбросанных по столам рыбьих блестящих внутренностей, над которыми, низко гудя, кружились первые, еще сонные мухи, — от безнадежности, от тоски, от неуверенности в себе, от сознания собственного ничтожества… Было стыдно стоять без кружки, как Шлёп-нога, — ловить равнодушные, иногда брезгливые, редко сочувственные взгляды; хотелось закрыть или опустить глаза, одним движением уйти из этого чужого, безобразного и в то же время так быстро — после одного стакана! — способного ярко измениться мира… Но нужно было стоять и смотреть на вход — чтобы не пропустить человека, который по душевной простоте или из-за старого одолжения не смог бы ему отказать, но мог повернуться, избегая его, и уйти в малый зал, видя, что остался незамеченным… Хоть бы кто-нибудь попросил у него закурить! В ответ можно было спросить двугривенный: человеку, взявшему папиросу, неудобно было бы ему отказать — хотя стоила папироса копейку… Но папиросы его были никому не нужны: работяги еще не хлынули с работы, и почти все вокруг курили явскую “Яву”, которую за тридцать пять копеек — сверху пятачок — продавали из-под прилавка на углу, в табачном магазине.
Мысль о том, чтобы поехать домой, вызывала у него содрогание: заснуть он бы не смог, а остаться наедине со своими мыслями — даже не мыслями, мыслей не было, были тягучие, унылые, смутные образы, неуклюже, как ослепшие звери, ворочавшиеся в него в голове, — остаться с ними дома, в своей комнате, среди стен и вещей, которые всё помнят и будут плача кричать о прошлой, далекой, наверное, счастливой — он уже забыл — потерянной жизни… страшно было подумать. Год назад так и ушел из Пиночета Долей — трезвый, казалось, спокойный, с неподвижным бледным усатым лицом; пришел домой — и открыл себе вены…
Прошел еще час. Открылся размен; к нему выстроилась длинная, хрустящая бумажками очередь. Включился вентилятор, подвешенный к закопченному потолку пропеллер о трех лопастях, одна из которых была оторвана — отчего он вращался наклонясь под углом, как падающий волчок, нетвердыми, задыхающимися движениями; Виктору всегда и с похмелья особенно ярко казалось, что он вот-вот оторвется и упадет — рухнет на человеческую толпу, кромсая ее длинными, острыми, как ножи, лопастями… Он посмотрел наверх: двурогий вентилятор бился в медленных судорогах, с трудом разгребая табачный дым, который уже в десяти сантиметрах от концов лопастей даже не шевелился. Вдруг у него закружилась голова. Он оттолкнулся от стены, постоял с минуту, удерживая равновесие, — и медленно пошел к выходу, упирая палку в скользкий, залитый пивом и заплеванный пол. Было очень душно.
— Эй, студент!
Он вздрогнул — все чувства его сейчас были беспомощно и беззащитно обострены — и остановился.
Отец Федор смотрел на него блестящими круглыми глазами из глубины ярко-красных, глянцевитых, как будто обожженных глазниц, — смотрел доброжелательно и спокойно, и сердце Виктора, забыв обо всем, дрогнуло и потянулось ему навстречу.
— Ну, ты чего, как г…. в проруби, болтаешься? — добродушно спросил Отец Федор, улыбаясь красногубым ртом, отчего под глазами его вспухли крепкие красные яблочки. — По рублю — и в школу не пойдем?
— Я, Федя, на мели, — горячо сказал Виктор. — Одолжи рубль… до пятницы. Я отдам.
В пятницу ему должны были перевести пенсию. Пенсия — он стеснялся и никогда не произносил этого слова.
— Рваный? — легко спросил Отец Федор, и у Виктора перехватило дыхание. — А вот… прижми-ка к животу локтем правую руку.
Машинально — весь во власти этого вкрадчивого, мягкого, с пренебрежением сказавшего о рубле голоса — Виктор переложил палку и прижал руку. Вышел непристойный жест. Два широкоскулых, коротко стриженных, похожих друг на друга и на Отца Федора мужика, стоявшие рядом с ним, крепко и радостно засмеялись.
— Вот тебе и рубль, — сказал Отец Федор.
Виктор не обиделся — на это у него не достало сил: как будто упал он на дно глубокого колодца, сильно расшибся и, готовый умереть, закрыл руками лицо, чтобы не видеть над головой голубое чистое небо… Два облокотившихся на стойку студента — почти мальчики, розовые и свежие, с мягко опушенными подбородками, — исподлобья смотрели на него: один, плотный и крепкий, как молодой бычок, — брезгливо и насмешливо, второй, с воздушным облаком светлых волос и сам светлый и тонкий, как подросток березы, — с физическим как будто страданием… Он молча повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. У автоматов он налетел на чью-то мягкую широкую спину и чуть не упал. Человек с широкой спиной оглянулся.
— …!
Толстый Кактус, с мясистым, усатым, добродушно нахмуренным лицом, пробирался через толпу, держа в каждой руке по две кружки золотистого, чуть красноватого, как будто освещенного изнутри — янтарного — пива…
— Ты что, ослеп?! Разуй глаза!
— Здравствуй, Кактус, — сказал Виктор. — Прости.
— Бог простит…
Кактус посмотрел на его лицо и вдруг остановился.
— Болеешь, бродяга? — Он поднял правую руку. — Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.
Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.
— Ну, ну, будя!
— Спасибо, тебе, Серега. — Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, — и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил — с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” — начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.
…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны — казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой — неживой — походкой.
Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, — он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился — не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, — и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал — неслышно в шуме и суете улицы: — О-о-о-о…