Литмир - Электронная Библиотека

Сергей Бабаян.

Кружка пива.

Повесть

— Не узнаешь меня?

— Нет.

— Де Барре.

Ги де Мопассан.
“Гарсон, кружку пива!”

Пивной зал выходил на улицу высоким крыльцом, над которым, вместо козырька, висел и поскрипывал на ветру выбеленный солнцем и дождями бочонок. Старый девятиэтажный дом, в первом этаже которого помещалась пивная, — еще довоенной, неуклюжей, безжизненной и безнадежной какой-то постройки, — был похож на серую уступчатую скалу, истонченную пещерными входами. Пивной зал необъяснимо назывался — Пиночет. Виктор миновал дверную вертушку и вышел на крыльцо, тяжело опираясь на палку.

Десять лет — казалось, большую часть своей бесконечно долгой, остановившейся жизни — он смотрел с высоты этого крыльца на чужой, давно уже непонятный ему мир, и чувства, которые он испытывал перед лицом этого мира, с каждым годом менялись, незаметно переходили друг в друга, пока от первых не оставалось и следа. Сначала, лет десять назад, ему порою даже нравилось после очередного стакана портвейна выйти из душных сумерек пивной и покурить в дверях, снисходительно, вниз, глядя на улицу. У его ног торопливо, как послушные инстинкту муравьи, сновали маленькие, озабоченные, серые люди: лысые мужчины с потерявшими форму портфелями, толстые женщины с уродливо набитыми сумками, маленькие некрасивые дети, которых женщины тащили за руки и которые плакали и не хотели идти. Десять лет назад он был удивительно молод; ему казалось, что он выше этого мира, его испуганной обывательской суеты, его безмолвной покорности пустым, нелепым, надуманным правилам; ему казалось, что достаточно и никогда не поздно сделать шаг — спуститься вниз, — чтобы занять в этом мире достойное место, и эта уверенность легко доставляла ему сознание своего спокойного, а в недобрую минуту и насмешливого превосходства. Это чувство первые годы скрашивало его независимую, пьяную, уже тогда несчастную жизнь; хотя и усмехаясь своей наивности, он с тайным удовольствием представлял себя Модильяни, Есениным, Эдгаром По, чей самоубийственный путь таил в себе опасную и притягательную загадку… Прошло несколько лет — и его жизнь покатилась так быстро вниз, что он едва успевал замечать ступени. Взгляд его с высокого крыльца тоже переменился: после того, как неожиданно закончился срок его институтского распределения и ему предложили найти себе другую работу; после того, как он поменял еще несколько мест, оказавшись в конце концов дежурным лифтером в общежитии того самого института, в котором когда-то учился; после того, как он вынужден был уйти и с этой, уже последней своей работы, потому что наступили дни, когда ему стало просто не под силу прийти куда-нибудь в определенный, назначенный заранее день и час — в жизни его стучали уже другие часы, не зависящие от сигналов точного времени; после того, как деньги его подошли к концу и последний костюм вытерся и повис на локтях и коленях, — после всего случившегося этого у него исчезло чувство спокойного превосходства и стоять на крыльце, под любопытными и сочувствующими взглядами улицы, ему стало стыдно и больно: он торопился сойти по стертым до арматурных прутьев ступеням и затеряться на одной высоте с толпой мужиков, с утра до вечера пьяно шумевших у входа…

А сейчас, — сейчас, когда он давно уже не работал и получал жалкую пенсию; когда он давно уже перестал считать, сколько раз его подбирали у этого крыльца и отвозили в вытрезвитель, в “Девятку” или “Сосновую аллею”, и пиночетовский участковый, капитан Бурый, которого местные пьяницы даже за глаза угодливо называли Николаем Ивановичем, помнил его фамилию — не зная и не интересуясь его именем — и, заходя в пивную, зло уже говорил: “Ну, готовься, Петров, скоро поедешь в ЛТП”; сейчас, после того как год назад он сломал ногу и она криво срослась — потому что в квартире Жокея, где он упал, поскользнувшись в луже чужой блевотины, был вдребезги разбит телефон и все приятели его были так пьяны, что никто не смог выйти к соседям и вызвать “скорую помощь”, — да и сам он был смертельно пьян и сначала почти не почувствовал боли; когда все деньги, на которые он мог теперь рассчитывать, превратились в пятьдесят копеек, оставляемые матерью утром на кухонном столе, потому что ничтожную пенсию свою он пропивал за два, много три дня после ее перевода, — сейчас, когда он стоял на крыльце Пиночета, опираясь на палку, ему было уже всё равно. Он не испытывал никаких чувств, глядя на человеческую толпу, которая теперь почему-то уже казалась ему не серой, а многоцветной и яркой — и дети в толпе не плакали…

Он неловко спустился по ступенькам и поковылял к вентиляционной отдушине — каменному колодцу полуметровой высоты, затянутому мелкой, насквозь проржавевшей сеткою, — на котором сидели в ряд Шлёп-нога, калека с вывороченными полиомиелитом ногами, пучеглазый, раздутый водянкой Цыган и старый Арлекин, руками и длинным подбородком опиравшийся на ручки ободранных костылей. Чуть поодаль, на обрывке газеты, примостился Каракуль, еще недавно Владимир Петрович, а теперь просто Вовка Каракуль, который всё еще не мог забыть свою прежнюю жизнь и потому сидеть с Арлекином, Цыганом и Шлёп-ногой считал ниже собственного достоинства.

Виктор сел не здороваясь рядом с Арлекином — со всеми он здоровался уже поутру, — вытянул с облегчением больную застоявшуюся ногу и закурил “Беломор”. От Арлекина шел густой нечистый запах, но Виктору не хотелось — и неудобно было — сразу вставать и идти на другое место: хотя Арлекин жил подонками из кружек и в пивной не было ниже его человека, Виктор не хотел его обижать. Сознание хотя бы в этом своей доброты нужно было прежде всего самому Виктору: Арлекину было уже всё равно.

Каракуль зашелся хриплым клокочущим кашлем, прочищая горло, и дрожащей рукой привычно поправил воротник — там, где еще два года назад его ежедневно стягивал узел галстука. Каракуль любил красные галстуки: красный цвет шел к его серым костюмам, серой шляпе, серым глазам, а зимой — к серебристо-голубой пене каракулевого воротника.

— Человека жду, — вдруг сказал он с внушительной интонацией, но слабым и тонким, на тихий крик срывающимся голосом. — Обещал привезти должок… Пятёру. — Слово “пятёра” Каракуль, быть может, независимо от себя, произнес торжественным шепотом. Пять рублей было очень много — две бутылки красного и сорок шесть копеек: на две кружки пива, смазать каждую бутылку или на развод.

Каракулю никто не мог привезти никакого долга. Каракуль даже сам не мог быть никому должен, потому что во всем Пиночете не нашлось бы сейчас дурака, который одолжил ему хоть бы рубль; даже жетон — монету в двадцать копеек, за которую автомат наливал триста восемьдесят пять граммов разбавленного желтого пива, — давали ему крайне неохотно, зная, что Каракуль стоит у последней черты и уже никогда не ответит. Его слова о пяти рублях были глупой, бессмысленной, подлой ложью, которой он мог надеяться выманить у Виктора двугривенный. Даже если бы произошло чудо и из той другой, уже далекой жизни, в которой Каракуль был начальником отдела и носил пальто с каракулевым воротником и ондатровую ушанку, действительно бы приехал, спустился к нему человек и вернул случайные, давно забытые пять рублей, — Каракуль никогда не сказал бы об этом Виктору и вообще никому: он разделил бы их на каждый день по рублю и неделю пил пиво, по кружке каждые два часа — запивая свои таблетки. И хотя Виктор сознавал очевидность этой Каракулевой лжи — быть может, последней, отчаянной попытки самоутверждения, — в душе его шевельнулась слабая надежда: в “Голодном” с утра давали “Кавказ” — до одиннадцати по трояку, у Сашки с черного хода, сейчас у бабы Лизы по два шестьдесят, тридцать три копейки сверху… Правда, он редко выручал Каракуля: они упали почти одновременно, и в те дни, когда он еще мог кого-то выручить, у Владимира Петровича были свои, и немалые, деньги… Каракуль разрушил безумную его надежду.

1
{"b":"159661","o":1}