— Дай жетон, Витя.
В его сердце медленно возвращалась смертельная тоска — тоска, с которой жить не хотелось.
“Пошел ты…” — подумал он про себя и сказал вслух:
— Я пустой.
Он сказал это, почти не шевеля губами. Вообще не надо было ничего говорить — он никогда не избавится от привычки отвечать всем людям, которые к нему обращаются.
Сегодня — сначала — ему повезло. Ночью повернул ветер и принес весну, с утра загорелось солнце — и небо, стряхнув облака, стало синим, как море, которое он видел в последний раз десять — или пятнадцать? — лет назад и которое не забыл. Мать надела легкий плащ и повесила в шкаф на плечики теплое шерстяное пальто с забытой в карманах вчерашней мелочью. Шкаф ее не запирался и давно не представлял для Виктора никакого интереса: однажды утром, уже полгода назад, морщась от тоски и отвращения к себе, он обыскал карманы висевшей в шкафу одежды — и вся в них найденная мелочь, даже потускневшие медяки, щедро рассыпанные вперемешку с бесполезным дореформенным серебром в старомодных дедушкиных костюмах, — всё ушло в автоматы. Он не знал, догадалась ли об этом мать, — мать молчала; быть может, догадалась, потому что больше он никогда не находил в ее шкафу ни копейки. Сегодня она спешила.
Он нашел рубль и одиннадцать копеек — это было неслыханно много. Даже в трамвае он опустил в кассу три копейки и взял билет. Еще недавно, если у него было двадцать, или тридцать, или сорок копеек, он добирался до пивного зала пешком, чтобы не тратить три копейки, которых на последнюю кружку неизменно не хватало, — благо пивная была недалеко и у него были здоровые ноги. Сейчас всё переменилось; идти километр пешком было ему долго и тяжело — еще и потому, что палка его была слишком коротка для его высокого роста: новую, которую мать купила и привезла в больницу, он отнес обратно в аптеку, едва научившись ходить, — и выручил за нее два пятьдесят, — а себе взял старую, оставшуюся дома после давно умершей бабушки.
Эта палка была короткой, облезлой и кривой, но он не решился отдать ее, а себе оставить новую, подходившую ему по росту: во-первых, он боялся, что в аптеке откажутся от старой клюки, изготовленной четверть века назад, а во-вторых… во-вторых, все-таки это была бабушкина палка. Очень скоро он осознал, какую совершил ошибку — не ту, что пожалел старую палку, а ту, что по жадности и глупости лишился своей: удобная палка для инвалида была не роскошь и не прихоть — была жизнь. С каждой пенсии он отсчитывал два пятьдесят — и всякий раз пропивал их, когда эти деньги оставались последними, откладывая покупку до следующего месяца… По всему по этому идти километр пешком было ему тяжело — он садился в трамвай и обыкновенно не брал билета. Частые контролеры, молодые ребята из бывшего его института, подрабатывающие к стипендии, его никогда не трогали: они машинально спрашивали билет, потом смотрели на его лицо и его ногу, вытянутую в проход и уложенную на палку, — и проходили мимо, не дожидаясь ответа.
Он приехал в Пиночет к девяти, полумертвый с похмелья. Вчера у автоматов он встретил Фомичева, с которым вместе учился в институте. Колька Фомичев, — который не был сейчас для него ни Колькой, ни Николаем, был сейчас для него никто: из другой страны, из другого мира чужой непонятный человек, смотревший знакомым лицом и носивший знакомое имя, — Колька Фомичев, по окончании института оставленный на кафедре, позавчера защитил кандидатскую диссертацию. Защиту свою он отпраздновал уже и в институте, и дома, и в ресторане — и на третий день, вспомнив молодость, решил зайти в Пиночет, куда много лет назад, вместе с Виктором, они неизменно шли получив стипендию. Колька был уже сильно пьян, с двумя сильно пьяными друзьями по кафедре, — иначе он сделал бы вид, что Виктора не заметил: пить и обниматься с небритым, опухшим, грязным калекой, казавшимся много старше его, было неприятно, ненужно и даже неприлично — не только ему самому, но и Виктору. Но Колька был пьян и сильно напоил его, и его пьяные друзья обнимались и лезли целоваться к Виктору и что-то кричали о русской душе и своей близости к народу; потом они увели пьяного Кольку и напротив пивной сели в такси — а Виктор несколько раз упал, ковыляя двадцать метров до трамвайной остановки, и никто не помог ему подняться.
Поэтому сегодня утром, выворачиваясь горькой слюной и дрожа всем телом, он приехал в пивную уже к девяти часам, когда винный был еще закрыт и красным торговали с черного хода, по три рубля за бутылку, — а это для него было теперь очень дорого. Кроме Шлёп-ноги и Арлекина, стоявших терпеливо у стойки в ожидании недопитых кружек, он встретил Доллара, Земелю и Чечмаря — первых ласточек из многочисленной пахомовской команды, не успевшей еще собраться. На троих у них было четыре девяносто две; две бутылки стоили шесть рублей — рубль восемь не хватало. Земеля поминутно уходил в туалет, а когда возвращался — на нем лица не было. Они могли взять одну бутылку, оставив два рубля на развод, но Доллар держался и был неумолим: делать вторую ходку к ненадежному, подолгу закрытому черному ходу ему не хотелось. Виктор, дрожа от тоскливого нетерпения, вступил в долю: он отдал все свои деньги, рубль и восемь копеек — пятачком, копейкой и двушкою, — оставшись на нулях, потому что из рубля одиннадцати, найденных в карманах материного пальто, три копейки он уже опустил в трамвайную кассу. Они съели две на четверых, закусив сухой мандариновой коркой. Он сразу пришел в себя, хотя первый стакан держал обеими расходившимися в пляске руками: трехсот пятидесяти было достаточно даже с тяжелого похмелья и должно было хватить по меньшей мере на час. Если бы разливал он, вышли бы все четыреста — своя рука владыка; но утром его рука уже давно никуда не годилась… С ними он простоял около часа, вспоминая вчерашний день, а в одиннадцать пришел пунктуальный Пахом и сбросил его с хвоста — как Виктор ни пытался на нем удержаться… Земеля, самый душевный, но и самый неимущий из всех четверых, только сочувственно пожевал губами.
Он простоял еще час, допивая оставленное Земелей пиво, и ему опять стало плохо. В голове мутилось, тяжесть наваливалась на ноги и позвоночник, душу терзал страх и отвращение — к самому себе, ко всем вокруг, ко всему окружающему миру. Он стоял в дальнем углу большого зала, привалившись к стене и ослабив больную ногу, непрерывно курил и с тоской не отрываясь смотрел на квадрат дверного проема, через который густо шли незнакомые ему люди. За кружку пива он отдал бы сейчас пять лет жизни; кружка разбудила бы в его душе и теле утренние триста пятьдесят и дала силы еще час продержаться, а пять лет жизни не значили для него ничего. Через час кто-нибудь мог подойти — Кадет, или Тиша, или Бокс, наконец, Херсонский Помещик, которому он неделю назад, продав залетному майору за три рубля пачку бритвенных лезвий, спьяну дал пятьдесят копеек. Никто не шел, никто с ним не здоровался; вокруг него ходили, стояли, хлопали друг друга по плечам, разговаривали и смеялись чужие, равнодушные к нему люди — на крепких здоровых ногах, с густо звеневшей пивной мелочью в карманах. Они смотрели и не видели Виктора.
Прошел еще час. Пиночет понемногу наполнялся; появились уже знакомые, примелькавшиеся лица — органическая часть ежедневной пиночетовской толпы, даже недолгое отсутствие которых бросалось в глаза и вызывало удивление и беспокойство: казалось, нарушался самый ход размеренной, однообразной, устоявшейся пиночетовской жизни. Пришли и заняли свое обычное место, в углу у двери, Толик Рецидив, Матвей и беременная Марина — женщина лет тридцати, похожая на старую девочку, с медленными восточными глазами, с сильно выступающим, острым животом. Пришел Суворов, бывший грузчик из “Диеты”, бывший музыкант, окончивший Гнесинское училище в классе фортепьяно и клявшийся своим давним и близким знакомством с Макаревичем, которого он называл Андрюшкой, — месяц назад выпущенный из ЛТП, потерявший там пятьдесят из бывших своих ста двадцати килограммов и половину зубов и в тридцать пять лет похожий на беззубого седого подростка с непомерно большой головой. Появился Саша Корсет, здоровенный сорокалетний инвалид с запорожскими усами, носивший под рубашкой медицинский корсет после пьяной травмы позвоночника, — гордясь собой, разменял темно-красный, торжествующий червонец; до пенсии было еще далеко — должно быть, его мать, рыхлая белая старуха, торговавшая у Строгановки мороженым, получила зарплату. Вошел, нахально и испуганно улыбаясь, Малютка Монстр, обязанный своей кличкой прослывшему интеллектуалом Кандею, — двадцатилетний мальчик полутора метров ростом, с острым, бледным, ярко-красноносым лицом, которое могло спрятаться в отверстии граненого стакана, — незаменимый при сборе пустых бутылок из пиночетовских урн, тайком от уборщицы бабы Ани. Вошел, прихрамывая, Куркин — генеральский сын, вечный студент, стараниями отца трижды получавший академический отпуск — в последний раз, впрочем, вполне добросовестным образом: напившись, он переходил не глядя улицу и попал под колесо, и теперь его правая нога, под расклешенной по старой моде штаниной, была крест-накрест проколота тонкими металлическими спицами и одета в многоярусный каркас, который неистощимый Кандей называл наружным скелетом, Эйфелевой башней и строительными лесами. Напиваясь, Куркин падал с велосипедным грохотом; у него были плохие почки и плохая кровь, и сломанная нога долго не зарастала… Вместе с ним пришел Юрец из Керчи, бывший уже студент, год назад отчисленный от курса, живущий по заброшенным общежитиям и приходящими по старому адресу посылками ничего не подозревающей родни, — не в силах вернуться домой, покинуть Москву, разорвать бесконечный круг пиночетовского похмелья… Пришел Блевот, подполковник, военпред авиационного завода, пожилой тяжелый человек с черным бульдожьим лицом и набрякшими глазами, каждой морщиной своей страдая от вчерашнего перепоя; он встал в разменную очередь и вытащил четвертной, на который несколько человек оглянулись, — вот у кого были деньги… Впрочем, Каракуль два года назад тоже менял четвертные.