Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук; вырвался из его горла… И была эта сила такая подлая, такая могучая, что его охватил страх. Какими жалкими, ничтожными казались ему тьмы людей перед этим блестящим могуществом зла и насилия, могуществом, дававшим беспредельную власть одному над тысячами, кучке — над миллионами! Как люди не могли понять "своей" силы, власти своих миллионов над кучкой? И ясной, блистательной мелькнула у него мысль Шлоймы о единении.
Он слушал, и ядовитой ненавистью напитывалась его душа, и весь как бы уже прицеливался в сильных неправдой и злом. Давид продолжал, и с каждым словом его враг как будто сжимался, втягивался, собирал свое могущество в одно место, словно хотел подняться во весь рост.
— Что скажете, Нахман? — шепнула Голдочка, сверкая глазами…
Но вот Давид заговорил о рабочих… Опять радостно и победно зазвучал его голос. Как клич, раздались его слова. Со всех сторон, из домов-лачуг, из фабрик, из заводов показались рабочие. Они выступали еще медленно, они испуганно озирались, они колебались. Голос Давида звучал все увереннее… И они выходили смелее, их лица одушевились, они соединились, они выстроились в могучие ряды…
— Где мое незнание? — спрашивал себя Нахман, усталый от очарования.
Теперь рабочие побеждали. Они ломали старый мир, старые отношения людей, и занималось утро братства людей, народов, свободы…
Давид замолчал. Все мускулы его лица еще дрожали, и руки, сжатые в кулаки, не разжимались.
— Ну что, я вам говорил! — с восторгом воскликнул Хаим. — Ребята кое-что понимают.
— Мы должны молчать, Хаим, — тихо произнесла Голдочка… — Зачем мы жили?
Нахман не слушал их, и эти серые голоса и эти серые снова причиняли ему страдание.
— Однако, мне пора, — выговорил Давид после долгого молчания. — Дайте мне адрес, и я уйду.
— Сегодня я больше работать не буду, — сказал вдруг Нахман, поднимаясь.
Он казался таким возбужденным, что Голдочка с беспокойством произнесла:
— Куда вы теперь пойдете, Нахман? Вы на себя не похожи.
— Может быть, нам по дороге, тогда пойдем вместе, — предложил Давид.
— Слышишь, Голдочка, — рассмеялся Хаим, — он еще уводит его.
— Я пойду с вами, — просто сказал Нахман, — мне нужно у вас еще спросить…
Он говорил упрямо, будто требовал, и Давид, спрятав адрес, негромко ответил:
— Хорошо, я найду для вас время…
Оба простились с Хаимом и Голдочкой, и, когда вышли на улицу, Нахман с жаром начал:
— Вы мне открыли глаза, Давид, — я пойду к вам… Не сомневайтесь.
Он пошел быстро, погруженный в счастливый бред, и Давид едва поспевал за ним. На улицах было тихо, и теперь, при свете дня, бедность и заброшенность окраины были еще ужаснее. Но не печаль, а удушающую радость испытывал Нахман, шагая по грязи талого снега. Священными казались ему эти дома, страдания людей, живших в них, — во всем он видел могучий рычаг и будто в царстве завтрашних воинов проходил он.
— Теперь говорите, — произнес он, вдохнув воздух полной грудью и оглядываясь. — Я чувствую, что начинаю жить…
И Давид опять заговорил, и Нахман спрашивал… И оба шли погруженные в свои мысли, в свои надежды и веру, — а из города навстречу им несся суетливый шум, в котором не было намека на предчувствие, что скоро его неправде придет конец.
11
Весна возвращалась…
Каждый день она приходила с полей, приходила с моря, из далеких стран, и все дольше засиживалась в городе. По утрам уже белели теплые росы на крышах, на деревьях, и до восхода солнца мутные туманы бродили на улицах, по воздуху, по небу… Пробивалась трава, в комнатах наливались цветы, все чаще слышался колокольный звон. Запахло Пасхой.
Изо дня в день на высохших улицах все больше набивалось народа чистого, серого, — ходили солдаты вразвалку и пели свои песни, и, куда бы ни посмотрел глаз, отовсюду, из ворот, магазинов, из парадных входов, щелей появлялись люди, — и все пахли весной. Нельзя было разгадать, что случилось, но дома невозможно было усидеть. Раскрывались окна, чтобы выпустить зиму, и теплый сладкий воздух, напоенный солнцем, опьянял человека, и, как женщина, тащил его бродить. И все на улице казались свежими, новыми, походили на молодую траву, и их нельзя было узнать, такие они стали славные… Как будто все дела убежали с весной, и теперь людям можно было жить, как птицам. Удлинилась жизнь, и в день можно было все успеть, поработать и походить по молодевшим улицам и улыбаться себе и встречным. И целый день с утра до вечера, в работе или на свободе люди были добрыми, хорошими и не злились…
Весна возвращалась… Она приходила с полей ласковая, соскучившись по людям… На полях по утрам раздавался рожок, сзывающий солдат на ученье.
Самым важным событием в доме Чарны было теперь то, что выписавшийся из больницы Натан и Фейга влюбились друг в друга. Сближение между ними началось еще в больнице, когда Фейга по поручению Чарны относила Натану сладкое или фрукты. В феврале он неожиданно начал поправляться, а в середине марта уже окреп настолько, что мог выписаться. Натан на первое время поселился с Нахманом, и тут начался настоящий роман, втихомолку, со всей прелестью невысказанной любви. Они прятали свои взгляды от окружающих, переговаривались знаками и, как дети, бегали на свидание куда-нибудь за стенку, у повозок… Фейга рассказала ему правду своей жизни, и то, что она принуждена была себя продавать, делало ее мученицей в его глазах. Они сами не заметили, как влюбились друг в друга, но, хотя разговоры их с каждым днем становились все нежнее, настоящее слово не было еще произнесено: им — потому что не смел, ею — потому что стыдилась.
По вечерам к Нахману приходили гости, иногда Шлойма, Даниэль, Хаим, и в доме Чарны становилось шумно. Блюмочка, оправившаяся от потрясения и привыкшая к Чарне, усаживалась на руках у Шлоймы, и все беседовали о весне, о надеждах, о евреях…
Обсуждались слухи, упорно державшиеся в городе, о предстоящем погроме на Пасху, но никто серьезно не верил этому, и опять говорили о весне, о надеждах… Нахман рассказывал о Давиде, который был теперь в отъезде, и он ждал его через месяц, — Мейта же держалась подле матери, чтобы не мешать Натану и Фейге.
— Я выйду — говорил Натан глазами Фейге. — Они теперь не думают о нас.
— Я выйду за вами, — отвечала Фейга рукой, — ступайте…
Они незаметно исчезали, — и Фейга, поймав радостный взгляд Мейты, стоя с Натаном у повозок, тихо говорила, испытывая странное счастье в душе:
— Они все понимают… Мне стыдно.
— Я ряд, что понимают, — задыхаясь ответил Натан. — Я хотел бы чувствовать себя здоровым, чтобы сказать об этом громко всем.
— Натан…
— Что, Фейга?..
— Вы очень уверены в том, что хотели бы сказать?
— Я хотел бы также твердо чувствовать себя на ногах…
— Я стала другой… Натан…
— Не говорите об этом. Вы святая!
— Святая? Вы не знаете жизни.
— Я ее знаю, Фейга. Вы святая…
Она подвигала ему низенькую тачку, чтобы он сел, становилась подле него, и он говорил ей задушевным голосом о жизни, о погибавших девушках, о сладости страдания, и добрые задушевные чувства держали обоих далеко от земли…
А в это время Мейта, переглядываясь с Нахманом, глазами говорила ему:
— Их нет, — они любят друг друга.
И речи о весне, о надеждах, о евреях продолжались…
Наступала еврейская Пасха. Во всех домах окраины теперь шла трудная работа приготовления к празднику. Повсюду чистили, мыли, скребли; звонкие женские голоса неслись по дворам; по утрам шли на рынок, и самыми счастливыми казались дети.
В квартире Чарны стоял содом. Деревянные кровати были вынесены во двор, Блюмочка скребла пол, Чарна мыла столы, а Мейта складывала в корзину посуду. Работая, все разговаривали, а Натан, которого выгоняли из комнаты в комнату, тихо улыбался и покорно слушался.
— Последний раз ты работаешь у меня, — говорила Чарна, обращаясь к Мейте. — Через год на Пасху будешь сама хозяйкой, и я приду помогать тебе…