Вот прислал письмо Гриша; приехал домой, кончив курс, Иван, но уже не дождаться ни писем, ни возвращения младшего сына. Почти два года, как умер Миша, 5 марта 1841 года, умер внезапно, на руках Ивана. До боли оживало все в памяти, когда он, Сергей Тимофеевич, вспоминал, как отвозил Мишу в Петербург для поступления в Пажеский корпус. В этом далеком холодном городе и суждено было оборваться его только что начавшейся жизни. Он был самый веселый, остроумный из братьев и сестер, сколько оживления вносил он в жизнь семейства, как радовал своими музыкальными способностями! Не только близкие, но и посторонние удивлялись его таланту, о нескольких его юношеских сочинениях знатоки говорили, что они сулят юноше-музыканту блестящую будущность. Бывало, из комнаты раздавались, лились веселые чарующие звуки, переносившие в светлый, чистый мир поэзии и мечты. Ведь и жизнь его была пока что мечтой. А как нравилось матери слушать игру сына! Помнится, к его, Сергея Тимофеевича, письму в Петербург к сыновьям Грише и Ване она сделала приписку о пятнадцатилетнем Мише, который заканчивал гимназию: «Не знаю, куда наш Миша попадет нынче; он доставляет мне большое услаждение своею игрою. Меня нынче музыка может успокаивать, когда я бываю очень расстроена, как магнетизм, но только хорошая музыка, разумеется».
Смерть Миши поразила его отцовское сердце. Он был смят горем; он и прежде испытал семейные потери — умерли во младенчестве, сразу же вскоре после рождения, два сына и две дочери. Но здесь уже семнадцатилетний юноша, почти взрослый сын. Удар был жесток, будто пелена спала с глаз, и он увидел, как не только сладка, но и страшна привязанность к детям, в любую минуту может оборваться ниточка, связывающая всех, каким хрупким может быть семейное счастье. Он боялся за Оллину, но она, узнав о смерти сына, не предалась ни отчаянию,ни ропоту, она только стала молчаливой и неотступно задумчивой, вся проникнувшись глубоким молитвенным чувством. Утрата еще более сроднила их.
Да, судьба послала ему его Оллину, без нее все могло быть иным. С молодости, с детства он был подвержен страстным увлечениям — когда мальчиком забывал обо всем на свете, даже о больной матери, пропадая часами с удочкой на реке; когда юным студентом Казанского университета до самозабвения упивался игрой в любительских спектаклях; когда уже женатым проводил целые дни в поле за охотой, целые ночи за карточным столом. И эта, ставшая его страстью связь с театром, с актерами, прививавшая ему самому слабости этого артистического мира. Без Оллины, кто знает, он мог бы и завязнуть в этих театральных страстях. Правда, он всегда сознавал свои слабости, отдавая моральное первенство жене, не только любя ее, но и глубоко уважая в ней выдержанность характера, редкий такт, ум и сердечность. Исполняя скромно, незаметно свой долг матери и жены, она и не думала о своей преобладающей роли в семье, но это было так. Что дети? Он и сам, их отец, всегда чувствовал влияние на себе Оллины, воспитывающее действие семейной жизни, обязанной прежде всего ей, ее нравственной чистоте и строгости. И, зная за собою недостатки, он был смиренного мнения о себе, не заносился в гордыне, снисходительно относился к другим. Почему, по древнему изречению, духовными наставниками людям поставлены люди, а не сверхчеловеческие существа? Да потому, что слабость, немощь человека понятны человеку же.
Вот и ему, смешно сказать, по характеру совсем не наставнику, не проповеднику, выпала доля быть кем-то вроде примирителя между приятелями. Сколько раз были у них недоразумения, споры и даже ссоры, и к нему обращались, чтобы он рассудил спорящих. Уж чем другим, а этой благожелательностью к людям, пониманием жизни человеческой с ее добром и слабостями он не обделен.
Из сегодняшней почты — письмецо Михаила Петровича Погодина, с Новодевичьего поля, заваленного, можно подумать, сугробами, судя по глухой жалобе пленника его, что не может никуда выбраться по отдаленности и зимней непогоде.
Михаил Петрович, занятый летописями, своим «Москвитянином» (совсем недавно начавшим издаваться), только по крайним надобностям покидал свое поле, заглядывая временами и в дом Аксаковых. Когда же Сергею Тимофеевичу надо было связаться с Погодиным, решить с ним какое-нибудь дело, то на край Москвы отправлялся обычно Константин Сергеевич, имевший все полномочия говорить от имени отца и всей семьи. Но живой связью был и обмен письмами, записками на клочках бумаги. Ответ на такой погодинский клочок, как всегда, с неразборчивым почерком, клочковатыми фразами, не требовал от Сергея Тимофеевича особого обдумывания, с ним можно было и на бумаге, как при встрече, говорить, не мудрствуя лукаво.
Письмо от сестры Надежды. Третий год, как не стало ее мужа, Григория Ивановича Карташевского. Тогда он, Сергей Тимофеевич, вместе с Верой поехал в Петербург и четыре месяца прожил там у сестры, стараясь облегчить горе ее и племянницы Машеньки. Вера, лучший друг Машеньки, была неразлучна с нею, а они с сестрой отводили душу в тихих, кротких разговорах. Сколько с нею, сестрой, связано воспоминаний о той золотой поре детства. Только потяни ниточку, — и, кажется, нет конца разматываемому клубку. Он въяве видит то, что было почти полвека назад. Вот он в доме больного дедушки, которому стало лучше, и он велел позвать Сережу к себе в горницу. Робко переступил он порог горницы и увидел показавшегося ему страшным дедушку с отросшей седой бородой, который в халате сидел на диковинных кожаных креслах, а на коленях у него была сестрица, весело болтавшая. Увидя внука, он опустил «козульку» на пол и с ласковыми словами: «Здравствуй, внучек», протянул руку. Сережа поцеловал ее. Дедушка так пристально и добродушно смотрел на него, что мальчик стал чувствовать себя смелее, да и отчего-то хорошо стало от топанья сестрицы, не сидевшей на месте. Посадив внука к себе на колени и поцеловав его, дедушка громко сказал: «Надежда, кажется, похожа на мать, а вот на кого похож ты, Сережа, так и не пойму, кажется, на дядю, Григорья Петровича». Дедушка оказался совсем не страшным, и мальчик, прибежав тогда к матери, долго рассказывал, что видел у дедушки и что слышал от него, и с шестилетнего братца не спускала глаз при этом его четырехлетняя сестрица.
Это было удивительное чувство, даже более сильное, чем любовь к матери. С младенчества, с тех пор как он начинал помнить себя, у него было чувство жалости к сестрице: ему все казалось, что ей холодно и она хочет кушать, поэтому он своими кушаньями хотел кормить ее, и плакал, когда ему этого не позволяли. Позже, когда у него были приступы болезни, это чувство жалости к сестрице, как, впрочем, и ко всему страдающему, доходило до крайностей. Он не мог видеть ее слез, ее крика и сам начинал плакать. Однажды, когда сестрица была нездорова, мать приказала перевести ее в другую комнату, и это так подействовало на него, такое охватило его отчаяние, что мать поспешила позволить ему опять быть вместе с сестрицей.
И эта милая сестрица, которую он забавлял в детстве разными игрушками, с которой вместе гулял, проводил так много времени, расцвела к шестнадцати годам такой красотой, что всякий, увидев ее, останавливался и заглядывался на нее. И — что было особенно привлекательно в ней — в красоте ее лица выражалась красота души. У шестнадцатилетней невесты объявились богатые женихи, и, видя такой успех дочери-красавицы, мать стала ласковее с нею. С детства сестрица не знала нежной заботливости матери, для которой любимцем, как называли его, фаворитом, был ее старший сын Сереженька. От бабушки и тетушки сестрица постоянно слышала, что она нелюбимая дочь, но эти внушения нисколько не влияли на любящее сердце девочки, никакое чувство зависти не омрачало ее души, чистой, как взгляд ее прекрасных глаз. Ей только очень хотелось, и она об этом молилась, чтобы мать ее также полюбила, готова была на всякую жертву ради нежного материнского слова. И вот шестнадцатилетней девушкой, уже невестой, видя, как к ней переменилась мать, она почувствовала себя совершенно счастливой, ставя даже свое будущее в зависимость от материнской любви. Сергей Тимофеевич, вспоминая то далекое время, иногда задумывался: хватило ли бы у него такой самоотверженной любви, как у сестры? И смиреннее думал о себе.