Рукопись поспешно была переписана (Сергей Тимофеевич предложил отличного переписчика, бывшего при нем воспитанником в Межевом институте, но Гоголь взял другого) и немедленно была отослана в цензуру в Петербург. Вскоре же пропущенная цензором рукопись вернулась в Москву, и сразу началось печатание.
Гоголь продолжал часто, почти ежедневно бывать у Аксаковых, по-прежнему все в доме дышало любовью к нему, Константин ходил как часовой кругом отцовского кабинета, охраняя покой подремывавшего там после обеда Николая Васильевича. Все было хорошо, пока не дошли до Аксаковых слухи, что Гоголь собирается скоро уехать за границу. Это было для них как удар грома среди ясного неба. Гоголь писал им такие письма из Рима, в которых признавался в сильном чувстве к России, в том, что Москва — его родина, он весь был обращен к России, вдруг опять этот отъезд на чужбину! Как же понять все это? Константин, очень огорченный, первым спросил гостя, верно ли, что он уезжает. Сначала тот отвечал неопределенным «может быть», но потом решительно сказал, что не может писать, оставаясь в Москве, что в самой его природе заключена способность тогда представлять себе живо определенный мир, когда он удалился от него. Для Константина все это было не резон, и он горячо убеждал Гоголя не уезжать, а приучать себя писать о России в Москве. Вера прямо приставала к Николаю Васильевичу с вопросами, не очень приятными для него: «С каким намерением он приезжал в Россию — с тем ли, чтобы остаться в ней навсегда, или с тем, чтобы так скоро уехать?» Знавшему об этих разговорах Сергею Тимофеевичу казалось, что Гоголь что-то скрывал, недоговаривал, и это обижало его.
Между тем печатание «Мертвых душ» подходило к концу. Первые готовые экземпляры были доставлены автору 21 мая в дом Аксаковых, это был день именин Константина, ему и подарил Гоголь первый экземпляр с надписью, а на другом подписал: «Друзьям моим, целой семье Аксаковых». На обеде, который был в то же время и прощальным обедом, Николай Васильевич обещал, что через два года будет готов второй том «Мертвых душ», но при этом уже ничего не сказал, приедет ли для напечатания книги.
И вот снова настал день прощания — это было 23 мая 1842 года. На первой станции, в Химках, заказали обед, выпили за здоровье Гоголя. Разговор был о всяких пустяках, провожавшие были в каком-то принужденном состоянии, не в силах одолеть в себе неприятного чувства при виде отъезжающего Гоголя, который обещал навсегда остаться в Москве. Подъехал дилижанс. Гоголь торопливо поднялся, стал собираться и простился с каким-то обыденным, казалось, чувством. Тут же он назвался и даже записался Гонолем, в пресечение возможного любопытства соседа по купе, какого-то военного необыкновенной толщины. Горькое чувство овладело душой Сергея Тимофеевича, смотревшего на захлопнувшиеся дверцы дилижанса: за ними уже не было видно Гоголя. Все забылось в эту минуту, все недоумения и недовольство скрытностью Гоголя, одно только чувство наполнило горестью при виде покатившегося по шоссе дилижанса: великий художник покидает отечество и их, своих друзей.
Уезжал тот, под влиянием которого совершился художественный переворот в сознании провожавшего его друга, обратив его душу и взгляд к действительности как предмету искусства. И все в действительности осветилось для него художеством. И все эти годы искусство настолько было для него неотделимо от Гоголя, что он не представлял себе их порознь, и неким откровением вошло это в самое его миросозерцание. А Гоголь увозил с собою тайну откровения, иного, чем у Аксакова, настолько далекого от него, что никакие расстояния уже не имели значения.
Глава VI
«ХОРОША ЗАТО ПОГОДА У ТЕБЯ В СЕМЬЕ РОДНОЙ»
Сергей Тимофеевич проснулся, как всегда зимой, задолго до рассвета. Совершенная тишина царила в доме и за окном, выходившим во двор. Мысли были удивительно ясны, обнимая события вчерашнего дня, уносясь в прошлое. Сам он называл это — «дать мыслям волю». Пороша, которая вчера не переставала весь день, видно, к утру кончилась. Он всегда любил смотреть, как падает снег, но особенно одна картина для него была незабываема. Это было в годы его молодости, когда он жил в Аксакове. Бесснежие, сулившее бескормицу для скота, привело в уныние крестьян, все молились о снеге, как летом о дожде. И вот к общей радости среди бела дня снег, сначала порхающими пушинками, затем хлопьями, начал опускаться на землю. Он вышел в поле, и чудное зрелище открылось ему: будто разверзлись небеса и нескончаемые снежные потоки наполнили безграничное пространство. Так стоял он, зачарованный этим медленным движением поразительной, охватившей, казалось, весь мир тишиной, пока наступили сумерки и земля стала покрываться белым мраком. И хотя как страстный ружейный охотник он мог желать как более выгодное для стрельбы мелкоснежье, но, видя общее довольство, он также радовался снегу и с этим чувством воротился домой. Тридцать лет прошло с тех пор, но и сейчас видел он себя в поле среди падающего снега, оставшегося навсегда таким благодатным в его памяти.
Уже живя долгие годы в Москве, он по деревенской привычке любил иногда встречать без свечки зимний рассвет. И сейчас, с постели, он сел против окна, выходившего на восток, и стал всматриваться в темноту. Ничего не было видно. Долго длилось время, пока не появилась еле заметная белизна в окнах. Наконец смутно выделилась изразцовая печка, вскоре заметно побелевшая, отделился от стены неразличимый до тех пор шкаф с книгами. Из другой комнаты через отворенную дверь донеслось хлопанье печной заслонки, там затопили печку, огласившую домашний покой веселым гудением и потрескиваньем. Дверь и часть комнаты осветилась светом. Таким уютным, живым, приветливым. Так хорошо, отрадно было на душе… Постепенно окна все более светлели, освещение от топящейся печки бледнело и сливалось со светом нарождающегося дня.
Скоро развиднелось. Сергей Тимофеевич, в мягких широких туфлях, в своем неизменном полукафтане, прохаживался по комнате. Мысленно он был с Оллиной. Он знал, что она также давно проснулась, при свече долго молилась. И вот появилась перед ним, в темном сарафане, в чепце, в накинутой на плечи шали, готовая с самого утра к семейной ноше. Он подошел к ней и поцеловал ее в щеку.
— Как спала, Оллина?
— Хорошо, Сережа, даже сны заспала. А как ты?
Сон видался хороший, может быть, потому, что не металась ночью дочь Оленька, вот уже три ночи подряд она спала спокойно. Бедная страдалица! Доктора так и не могут установить, что у нее за болезнь. Неделями не встает с постели, худоба неимоверная, к этому еще прибавилась болезненная опухоль ног. Девушке двадцать один год, а уже разучилась смеяться, только порой улыбнется, бедняжка, так что по сердцу полоснет. Оллина, более суровая, чем он, в воспитании детей, всегда отдавала предпочтение сыновьям пред дочерьми, всякий раз жалела, что у нее родился не сын, а дочь. Но не себя ли обманывала она и говорила так, не оттого ли, что с дочерьми труднее, только он один, пожалуй, знал, как переживала она незамужество своих старших дочерей.
Ольга Семеновна и Сергей Тимофеевич поговорили о детях, о домашних делах и заботах, о разных мелочах, без которых нет семейной жизни и о чем они могли говорить только между собой. Между тем в доме уже начиналась утренняя жизнь, слышалось хлопанье дверей, топот ног, раздавались смех, голоса. «Можно отворить окошко?» — «Можно», — это отвечала «хозяюшка», Надя, младшей Маше. Басовитый голос Ивана: «Нынешний Никола зимний без гвоздя». — «Нет, с гвоздем, на улице мороз!» — кричала Любенька. «Хорошо сейчас кататься на санях в Богородском!» — мечтала громко вслух девятилетняя «актриса» Сонечка, самая младшая из Аксаковых. С подмосковным дачным местом Богородским, куда они долгие годы ездили в летнее время, живя там до глубокой осени, было связано для семейства много дорогих воспоминаний, и часто в разговоре слышалось название этого любимого загородного места.
Вскоре вся семья собралась в столовой, вокруг большого длинного стола. Призывно шумел пузатый медный самовар, зазвякали чашки о блюдца, потянулись руки к сахарнице…