— Когда будем обрезаться? — мягко спросил он. — Все готово. Меел ждет…
— З-зачем?! — вскричал он.
— Маленький кусочек, — объяснил Берлин, — даже не заметите. А штикеле — и вам гарантирована помощь на всю оставшуюся жизнь. Сколько там осталось… У нас богатейший фонд!
— Спасибо за доверие, — пролепетал Виль. — Но обрезание в пятьдесят лет… не может быть и речи…
— Два миллиметра! — кричал Берлин, — по тридцать тысяч за миллиметр!.. Хотите — по пятьдесят?
В рядах русского фонда возникло волнение, все двинулись стеной на Берлина, отбросили его и плотным кольцом окружили Виля.
— Не позволим обрезать Достоевского, — скандировали они, — руки прочь от хера!
Откуда-то на Виле появился огромный фиговый листок, который был бы впору и для самого Распутина.
— Господа, что происходит? — кричал Бурдюк. — Евреи начали обрезать нашу литературу! Спасем русскую изящную словесность!.. Виль Васильевич, разрешите окропить?..
— Что? — не понял Виль.
— Святою водицей. И сто тысяч! Сто тысяч — за кувшинчик! А?!.. Передайте кувшин!
— Позвольте, секундочку! В пятьдесят лет, в костюме…
Но кувшинчик уже пошел по рукам.
Возмущение прокатилось по еврейским рядам.
— Вос тутцах! — кричали мендельефоримцы. — Уберите водичку!..
Но кувшин неотвратимо приближался к Вилю.
— Зонт! — закричал Берлин. — Передайте же зонт! Не позволим крестить Менделя Мойхер-Сфорима!
Теперь уже зонт и кувшин двигались к обезумевшему писателю с одинаковой скоростью, но кувшин вдруг рванул — это был стремительный, непредвиденный спурт — и оказался над головой Виля.
— Achtung! — крикнул Берлин. — Attention! Если хотя бы одна капля этой святой водицы упадет на голову нашего Менделя Мойхер-Сфорима, то ваш Федор Михайлович будет обрезан. Немедленно!
И он резким движением сорвал фиговый листок со штанов Виля. Теперь над великим писателем повисли кувшин и нож, правда, нож чуть пониже. И Вилю, обеим его половинкам, нестерпимо захотелось обратно, в брюхо самолета, как в лоно матери. Но лоно уже летело высоко в небе.
Писатель стоял между кувшином и ножом, боясь пошевелиться, и думал, что ему предпринять. Ситуация казалась безвыходной.
«Кувшин падает на камень — плохо кувшину, — размышлял он, — камень падает на кувшин — плохо кувшину…»
Виль вдруг вспомнил, что там, в Ленинграде, у него была куча друзей и знакомых, которых обрезали в свое время. Можно сказать — каждый второй. И притом совершенно бесплатно — никто им за это не платил ни копейки. И было много окропленных. И тоже бесплатно… А ему предлагают такие деньги… Костюм бы высох, отсутствия двух миллиметров он бы даже не заметил — но он мог бы спокойно писать всю оставшуюся жизнь… Где-нибудь на балконе, недалеко от моря, с видом на Африку… За то, чтобы писать, свободно и на свободе, он был готов, не задумываясь, отдать руку, ногу, так почему бы не пожертвовать кусочком…
— Сколько, вы говорите, за миллиметр? — поинтересовался он у Берлина.
— Простите, — несколько опешил Берлин, — речь идет не о покупке. Купить это можно и подешевле… Речь идет о переходе в лоно…
— Почем миллиметр при переходе?
— Я вижу — вы настаиваете. Хорошо… Пусть будет по шестьдесят тысяч… Мы не торгуемся. Мы вас ценим… Даем высший тариф, как выдающемуся писателю и крупному диссиденту. Так сказать, un cas ecxeptionnel! Два миллиметра — сто двадцать тысяч!
— А пять? — спросил Виль. — Могу отдать пять!
Берлина качнуло.
— Видите ли, — произнес он, — наши средства ограничены. Мы — не Ротшильды. Пять миллиметров нас разорят. Да столько и не нужно… Мы чисто культурный фонд. И к тому же, учтите, через неделю ждем нового Шолом-Алейхема…
— Культурный! — взорвался Бурдюк. — Варвары! Покупать члены великих русских писателей, члены цвета нации!.. Торговцы пенисами! Какое счастье, что умер Толстой, что не дожил Чехов. Вы бы закупили и их члены!.. Вы бы…
Виль не дал ему закончить.
— А сколько стоит ваше лоно? — деловито осведомился он.
— Я вам уже ответил, — произнес Бурдюк, — мы не евреи — мы не торгуемся! Пятьдесят тысяч — кувшин! Un cas ecxeptionnel!
— А вы могли бы меня окропить сразу тремя? — поинтересовался
Виль.
— Батюшки! — воскликнул Бурдюк, — это ж не водка, мы ж обычно окропляем одним стаканом. Мы ж вам по высшей ставке предложили — целый кувшин!.. Hа днях прибывает новый Пушкин, затем новый Вяземский — где ж нам столько святой водицы набрать? Мы ж творческий фонд, батюшки!..
Виль уселся прямо на летное поле и вытер вспотевший лоб платком, купленным еще сегодня утром в Ленинграде, в Гостином дворе, взглянул на руководителей обоих фондов и ему ужасно захотелось сказать им:
— Пошли бы вы все на хрен! Причем на необрезанный!..
Но он произнес совсем другое.
— Господа, — сказал он, — я вам очень благодарен за заботу и внимание. От всего сердца. От всей души… Я был готов ко всему, но не к такой пламенной любви…Разрешите подумать до завтра…
Виль почему-то считал, что, прибыв на Запад, он наконец-то начнет говорить то, что думает.
* * *
Бурдюк и Берлин были фантастически похожи — ростом, лысинами, галстуками, шнурками, запахом изо рта, манерой носить транспаранты… Единственное, что их отличало — это члены. У одного из них он был обрезан. Причем, у Бурдюка — когда-то у него был фимоз. Из-за полной несворачиваемости крови нож никогда не касался члена Берлина. Это-то и сыграло коварную шутку с Вилем — он принял Бурдюка за Берлина. Судьба-злодейка свела их в центральном туалете пятиязычного города… Сначала Виль заметил последствия фимоза, а затем уже лицо…
Они обнялись по-братски, у писсуара, и Бурдюк пригласил Виля в ресторан.
Была суббота, и Виль несказанно удивился, увидев президента фонда Менделя Мойхер-Сфорима, глубоко верующего еврея, за рулем пусть и японской, но все-таки машины. Он понял, что это ради него глубоко религиозный еврей наплевал на одно из самых главных предписаний религии.
— Подвиньтесь, — мягко сказал Виль и нежно пихнул Бурдюка. — В синагогу?
Бурдюк икнул.
— Какая синагога?
— Я не знаю. Между нами, я в этом городе впервые.
— Вы собираетесь везти меня в синагогу? — обалдел Бурдюк.
— Ну не в церковь же, — захохотал Виль, — батюшки святы!.. Вы кто — ашкенази, сефард?
У Бурдюка отнялась речь.
— А! — махнул рукой Виль и высунулся в окно, — где здесь синагога, товарищи?
Он жил на Западе всего несколько дней, и у него еще сохранился советский лексикон…
Через несколько минут Виль уже натянул на голову все еще немого Бурдюка ермолку, всунул ему в руки Тору и втолкнул в зал. Служба была в разгаре.
— Барахата-адонай, — запел Виль те два слова на иврите, которые он запомнил с детства. — Барахата-адонай…
После синагоги он потащил главу фонда Федора Достоевского в ресторан «Атиква». Бурдюк сопротивлялся, брыкался, мычал, вращал глазами — Виль успокаивал.
— Не волнуйтесь — я угощаю. Мне вчера поменяли двести долларов — я могу все потратить на вас. Если не хватит — у меня еще тридцать рублей и фотоаппарат «Зенит»… Как вы относитесь к куриной печенке?
Ресторан был полон. Гвалт, шум, поцелуи. Пахло рыбой, чесноком, луком. Бурдюк еле сдерживал рвоту. Грянул оркестр. Евреи сгрудились в центре и, сунув пальцы под мышки, начали плясать.
— Ав де ребе гейт, ав де ребе гейт… Танцен алле хассидим…
— Руки под мышки, — просил Бурдюка Виль, — выше… И ножки выбрасывайте… Вы что — забыли: Ав де ребе гейт — танцен алле хассидим…
Но Бурдюк, вместо того, чтобы засунуть пальцы, куда ему указали, и веселиться вместе с хассидами, дико замычал, боднув нового Достоевского в живот и, взвизгнув «Ой вей!», сиганул прямо в окно…
— …Танцен алле хассидим, — неслось ему вслед…
В эту субботу Бурдюк-таки машины не водил…
Виль был очень расстроен странным поведением «Берлина», винил во всем себя — потащил не в ту синагогу — он, наверно, сефард, этот «Берлин», а, возможно, даже фундаменталист. Или не выносит гусиной печенки. Может, давно не танцевал, возможно, врачи запрещают — а он заставлял его плясать…