До войны Харт еще не писал, еще не носил живота, а был инженером — каким, Харт точно не помнил, он помнил только, что опаздывал. А в то прекрасное время за это сажали. И ничего в этом не было удивительного — если расстреливали просто так, почему бы, на самом деле, было не посадить на какой-то год за опоздание?..
И все-таки Харту было обидно сидеть за двадцать минут.
— Если б я тогда знал, что этот хазейрем меня посадит, — говорил Харт, — я бы уж хотя бы выспался… Опоздал бы часа на три-четыре…
Он больше не мог себе позволить сидеть за опоздание. А спать сколько угодно в то время разрешалось только писателю. Впрочем, это единственное, что ему разрешалось.
И Харт плюнул на инженерию и стал писателем.
Теперь он высыпался. Он спал до десяти до полудня, иногда — весь день — он мстил Сталину… Он решал сесть за стол в семь утра — а садился в семь вечера, он говорил — завтра возьму ручку в девять — а брал в пятнадцать, он решал начать рассказ в среду — а начинал в субботу — тут уже попахивало изменой, но его никто за это не сажал. Его посадили за смех…
Тут надо заметить, что почти все завсегдатаи Мавританской гостиной отличались от членов Пиквикского клуба еще одной особенностью — они сидели. И все — за смех!
Хочешь насмешить — наплачешься.
Харт смешил всю страну от Владивостока до Бреста, а сел за невинный, почти детский стишок:
Всегда скопцы и импотенты
В любви особо компетентны.
Сталин узнал в нем себя.
Харт отбивался, когда его тянули в «воронок».
— Товарищи, тут какое-то недоразумение! Товарищ Сталин самый лучший в мире физик, философ, стрелок и, по логике вещей, — самый великий… мужчина, исполин секса!
— Это вам не какой-нибудь Распутин, — кричал он, когда поджопником его забросили в «черный воронок», — вы видели его орган?!
Харт получил 7 лет.
«А, может, вождь действительно импотент? — подумал он, — уж лучше бы я оставался инженером и опаздывал».
Потом, когда его спрашивали: — «За что сидели?» — он скромно отвечал:
— За импотенцию.
Жил он один, в захламленной комнате, над базаром, где антоновка по 4 за кило, и носил постоянно огромный серый пиджак без пуговицы и улыбку трехлетнего шалуна.
Напуганный на всю жизнь, он писал юморески о тещах, об отдельной колбасе, о засоренных унитазах, чтобы Сталин, или кто другой, кто тогда был, при всем желании не узнали себя в них.
Видимо, вожди не узнавали — Харт больше не сидел.
Он не выходил из Мавританской — пил, ел, хохотал, перемещал свой живот и всем сообщал, что он — айсберг:
— Все эти тещи на унитазах — одна седьмая того, что есть. Шесть седьмых, хавейрем — в столе, в подвале, — он подмигивал и дальше не уточнял, — и поверьте — это шедевры. Запомните мое слово.
— Почитай что-нибудь, — просили его.
— Нет, нет, я люблю свободу. Хотите о теще?..
Никто не верил, все считали, что эти шесть седьмых, в подвале, — те же тещи.
— Подождите, — говорил Харт, — дайте умереть. Вы увидете!.. Закажите мне гуляш, и мои внуки отдадут вашим сторицей. Все будут говорить — «Вон идут внуки Харта».
Какие внуки должны были отдать, когда у него не было детей? Но гуляш заказывали. И столичный салат. И зразы с гречневой кашей.
Добрые люди обычно без денег.
Харт ел все это причмокивая, смакуя.
— Люблю поесть, други, за это не сажают.
Харт был идеалист — Глечика посадили именно за это.
* * *
Виля некогда звали Вилисом, то есть — Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, одновременно. Это имя ему придумал папа, долго варьируя инициалы двух великих обманщиков. Ко времени рождения сына папа уже дважды сидел и хотел, чтобы сын пожил на свободе, чтобы само имя уже защищало его. При упоминании обоих имен папу тошнило, перекашивало, ударяло под ребра, но судьба сына была дороже. Папа жонглировал именами основателей. Вначале у него получилось «СИВИЛ» — это попахивало севильским, испанским, а в то время там шла гражданская война, Севилья была в руках генерала Франко, папу могли обвинить в симпатиях и забрать…
Затем у папы вышло что-то вроде «ЛИВИС» — тут было что-то от Тита, имперское, римское, а в то время в Риме правил Бенито, папашу могли обвинить в симпатиях и…
После недели зрелых размышлений в кабинете и на чистом приморском воздухе, под карельской сосной, наконец, пришел «ЛИС»: Ленин + Иосиф Сталин. Имя в общем-то ничего — нейтральное, аполитичное, из животного мира, и папа уже чуть было не присвоил его сыну, если б не бабушка.
— Вы ослепли, майн кинд! — вскричала она. — Вы помешались — превратить двух вождей в одно хищное животное?! Причем хитрое. Тут можно загреметь без всяких симпатий. И я вижу, вам хочется в лагерь, вам надоела семья. Боже, зачем она вышла за гоя — еврей никогда не бросает семью, даже если его сажают. Возьмите любую еврейскую семью, где сидят, и вы увидите, что все сидят вместе! Забудьте «ЛИС», а, майн кинд?
Неизвестно, чем бы все это кончилось. Возможно, если б папа случайно не попал под автомобиль — профессор остался бы без имени. А сбил папу «ВИЛИС», автомобиль американского посольства, и только под колесом папа понял, что на него одновременно наехали Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, и он облегченно улыбнулся. Он благодарил очумевшего шофера, он целовал его и говорил: «Сенкью вери матч», и «Гад, блесс Америка», он побежал домой, «эт хоум», и Виль где-то на втором году жизни наконец получил имя.
Можно сказать, что под левым колесом американского автомобиля родилось одно из самых популярных имен того времени — каждой второй мальчик был Вилис, и за три года по производству Вилисов Россия обогнала Америку.
Причем советские Вилисы был значительно совершеннее — они могли работать без бензина, без масла, без колбасы и даже без картошки. Кусок сухой горбушки — и Вилис несся на всех парах, вперед, к коммунизму.
В те звенящие годы было много и других имен такого же плана — Тракторина, Октябрина, Индустриализация и Коллективизация — каждое из них родилось, видимо, под своим колесом.
Вилю еще повезло — он носил лучшее из подколесных имен. И все-таки ему было тяжело — он ненавидел и того, и другого — и должен был таскать обоих. Он не мог переименоваться.
— Ты сразу поедешь к папе, — объясняла бабушка.
В то время папа опять бросил семью, но на этот раз по-человечески — вместе с мамой. Они оба сидели под Воркутой, в заснеженном местечке с поэтическим названием «Волчье».
Бабушка продавала свои драгоценности, чтобы кормить его сливками и белым батоном, и чтобы курочка была у него не хуже, чем у других, — Ешь, майн кинд, — говорила она, — сегодня у нас пир — кефир, шоколадное масло и бублик. Ты видишь, во что можно превратить свадебное платье бабушки.
Вечерами она баюкала его странной песенкой.
— Брэнд, май штэтэле, брэнд, — пела она и ласкала его своей теплой ладонью.
Это тепло он чувствовал и сейчас.
Когда кремлевский горец сыграл в ящик, или, скорее, в мавзолей, Вилису, наконец, удалось освободиться от Сталина, и он остался просто Лениным, Владимиром Ильичом, просто Вилем.
Дышать стало легче. Он часто задумывался, как его будут звать, когда разоблачат Ленина и даже подыскивал себе новое имя, свободное, не из-под колеса, звучное и мелодичное, что-нибудь вроде Джузеппино — ласковое, как море в Сорренто.
Но разоблачать никого не собирались, ему надоело ждать, и он уехал на Запад Лениным, Владимиром Ильичом…
* * *
Во «Владимире Ильиче» бурно и стремительно, вскипая и шумя, словно Арагва и Кура, а точнее, Волга и Иордан, текли две крови — русская и еврейская.
Когда он читал Бабеля, с лицом печальным и светлым — ясно было, что он сидит на берегу Иордана.
Когда он запустил бюстом товарища Маркса в красную рожу редактора Баклажана — ясно было, что он только что с матушки-Волги.