— … экипажа моего… Васьки Самовара, Гаврика, мы ж вместе горели, понимаешь… Я здесь ни с кем не горел…
«Не слышны в саду даже шорохи», — выводила «дочка».
— … чтоб побить — или гореть вместе надо, или мерзнуть.
— А я лечу в тепло, — сказал Виль, — все теплое.
— Ахтунг, — сказал дядька, — ахтунг, племяш! Бойся постного и теплого. И скажи — почему здесь нету снега? Легкий, пушистый, — кому бы он помешал? Неужели евреи не могут придумать снег?
«До свиданья, мама, не горюй! — грянул оркестр, — на прощанье сына поцелуй!»
— Не горюй, — сказал Виль.
— Я?! — дядька вздрогнул, — ты плохо меня знаешь! Вот съезжу в Москву и…
— Ты охренел, дядька!
— На недельку. Побалакаю с друзьями, взгляну, как там мой автопарк, послушаю настоящий мат, сам матюгнусь, — тут ведь даже «жопу» как следует произнести не умеют… Ты не подумай, племяш, что я тогда напрасно исторический прыжок совершил. Если надо — я еще раз выпрыгну… Просто я тоже половинка, как ты. Я еврей, — но все женщины у меня были русские. И что я тебе скажу — нет лучше русских женщин, верь мне, пол-Европы на пузе прополз. По-настоящему еврея может любить только русская. Слушай дядю — найди себе русскую жену.
— Где, дядька?
— А что, у твоей реки там нет русской границы?..
Начали отвозить трап.
— Ну, давай! — дядька подсадил Виля. — Прощай, дорогой!
Они обнялись. Оркестр пел про маму. Виль поднялся по трапу. У дверей оглянулся:
— Дядька, — сказал он, — не езжай в Москву! Береги иллюзии, дядька!
* * *
Из аэропорта Виль направился к Бему.
— Кость привез? — спросил Бем. — «Литературовед» заслужил.
И он протянул Вилю дипломную работу. В шикарном кожаном переплете. В правом верхнем углу, вытесненный золотыми буквами, красовался эпиграф: «Сатира никогда не сможет сдать экзамен — в жюри сидят ее объекты».
— Хороший намек, — сказал Виль, — ты считаешь, что я завалю?
— В таком переплете, — удивился Бем, — с таким тиснением?!
При первом же взгляде на работу было ясно — писал влюбленный. Виль был в ней тонок, мудр, красив, гениален, с пророческими чертами.
— Пророка убери, — попросил он.
— Послушайте, Папандреу, не вам судить о творчестве великого писателя. Вы пока студент… Взгляните, какие тут есть фразы, какие удивительные мысли…
Бем откинул кожаную обложку:
«Может ли спокойно спать сатирик, когда ему снится горбун на верблюде?»
Он перелистал несколько страниц.
— «Сатиры всегда нет там, где ее особенно не хватает»… — Или вот: — «Глупец хохочет, а мудрец улыбается…», А, что ты на это скажешь?
— Гюнтер, — произнес Виль, — что ты понакатал?
— Перлы, Владимир Ильич, перлы…
— Созданные Назымом, ни хрена не смыслящим в юморе? Не знающем даже, что у женщины под платьем? Турком, затурканным турецким рестораном?!
— Секундочку, — остановил его Бем, — тут есть все. На всех уровнях… Послушай, разве это не мог написать затурканный турок: «Его герои — постоянно в поисках Абсолютного Добра, даже если оно спрятано в шелухе быта», «В его произведениях нет негодяев», или пронзительное «Сидя на корриде жизни, он сочувствует не убивающему быка тореро, а убиваемой падающей на колени твари Божьей!» Или вот — личное, выстраданное: «Медведь — воистину всемирный писатель, удивительный знаток тайников человеческой души. Как он почувствовал, этот гигант из заснеженной России, меня, простого турка с Босфора, меня, простого грека с Кипра, как узнал он, что для меня так дорог вкус первого капуччино, выпитого в Италии?…» А? Нравится?.. Давай кость! Все проверено на «Литературоведе» — места, где он не выл, я безжалостно выбрасывал! Работа прошла под сплошной вой!..
— Спасибо, — сказал Виль и обнял Бема, — спасибо, — он взял работу, — пойду почитаю…
— Не смей до нее дотрагиваться, — приказал Бем, — еще посадишь пятно! А в таком виде ее никто не откроет. Любоваться будут! Издалека… И, главное, завтра, Владимир Ильич — усы! Не забудьте наклеить ваши турецкие усы:
* * *
Виль вошел в зал. Посредине, под потолком, на прозрачных нитях, висел его портрет. Он сидел на диване, в Ленинграде, еще совсем молодой, почти мальчик, с мамой и отцом, которые на фото были аккуратно обрезаны. Фото получилось сюрреалистическим — на шее Виля лежала рука отца, а на колене ладонь матери. Снимок был сделан после очередного возвращения отца из тюрьмы — Виль точно не помнил — третьего или четвертого. Он не мог понять — как фото попало сюда — оно хранилось в альбоме мамы, и даже у него не было такого. Он долго всматривался в руку отца, в мамину ладонь, вспоминал их далекую жизнь, сраную комнату, подонков-соседей, запахи щей, разбитые лампочки в подъезде. Он помнил, что в тот день была весна, сирень, на Неве много народу, и они сели на речной трамвай, который плыл на острова. Папа молчал, первые дни он никогда ничего не рассказывал, он смотрел на маму, на Виля и читал Блока:
— Ах весна, без конца и без края, — читал папа.
Он не говорил о тюрьме…
Он поплыл на том трамвайчике, Виль Медведь, на острова. Пахло черемухой, начиналась белая ночь, пахло отцом и матерью, и свежим хлебом. Было тепло и уютно, и он чуть не заплакал, Виль Медведь, великий сатирик, Ювенал, и отвернулся от фотографии. Быстро, резко, чтобы спрыгнуть с того трамвайчика. И увидел комиссию, фрекен Бок, — и на ее глазах тоже слезы. Неужели она плыла той же ночью, на те же острова?.. Все оппоненты были печальны: семантик из Лихтенштейна Штайнлих, русский структуралист из Киншасы Доброво — человек с руками боксера и бритой головой, и сэр Арчибальд Затрапер — медведевед с мировым именем.
Фрекен Бок всхлипывала и на трех языках периодически спрашивала:
— Зачем он это сделал, варум?
— Мать моя, — отвечал ей Доброво, — загадочная русская душа, мать моя!
— Майн гот, — повторял семантик, — в Лихтенштейне еще не знают, майн гот.
Встал Затрапер. Он был очень высок, стар, — говорили, что он защищался еще в прошлом веке.
Затрапер долго сморкался, долго откашливался, долго складывал платок.
— Леди и джентельмены, — произнес он, — попрошу почтить память минутой молчания!
Все присутствующие встали, недоуменно переглядываясь.
— Чью память почитаем? — шепотом спросил Виль.
— Понятия не имею, — ответила молоденькая студентка.
— Который час? — спросил Затрапер.
— Сэр, — вся в слезах произнесла фрекен, — минута молчания.
— Ах, да, — вспомнил сэр, — попрошу сесть.
Он долго шуршал бумагами.
— Слово предоставляется доктору филологии, профессору Доброво, Киншаса.
Доброво встал — огромный, с большими кулаками, с большой, светящейся как шар, головой. От волнения он не мог начать речи.
— Други, — наконец произнес он, — братья и сестры! Горе непереносимо! Потеря невосполнима. Умерший был гигант…
Его душили слезы.
— Виктор Федорович, — перебил его Затрапер, — из зала поступила записка. Спрашивают: «Кто умер?», «Кто ушел?»
— От нас ушел, — тем же голосом продолжал Доброво, — великий русский…, — он повернулся к портрету, перекрестился, пустил слезу: — Прости, друг!
Сэр дергал его за полу пиджака.
— Скажите, кто ушел, Виктор Федорович, люди ждут!
— Великий русский писатель, общественный деятель, борец за мир Виль Медведь!
Виля прошиб холодный пот.
— Кто? — выкрикнул он.
— Прошу почтить память вставанием, — вновь повторил Затрапер, — который час?
— Тс, — попросила фрекен, — минута!
Все опять встали. У Виля отнялись ноги. Он сидел.
— Папандреу, — рявкнула Бок, — вы что, не слышите? Встаньте!
Виль поднялся. Его качало. Сквозь туман он слышал речь Доброво: «Долгая дружба, связывающая нас…», «Я был его последним прибежищем…», «Наша боль за Россию…», «Единственный, кто меня понимал», «Мой локоть, в тяжелую минуту…»
Виль мог поклясться — он никогда не видел этого человека. Доброво трагически сорвал с руки дорогие часы: