Здесь, сказал он, мы имеем дело с рядом преступлений, выводящих нас за рамки всего этого. Тут чувствуется иная подкладка, расчет более глубокий и суровый. Убийства так поразительны по замыслу, что мы склонны исключать из рассмотрения сам физический акт — жестокие удары молотком, кровавое месиво. Мы едва ли видим в жертвах что-либо, кроме элементов некоей схемы.
Ничего подобного нет ни в литературе, ни в фольклоре. И каким любопытным способом эти сектанты дают понять, что им тоже не чужда гуманность! Лишают жизни слабоумного старика, отщепенца, который все равно скоро умрет. А может быть, выбор жертвы призван продемонстрировать, что их действия лежат вне привычной социальной сферы, вне накатанных путей, по которым движемся мы, и свидетельствует об умственной отсталости? Что еще? Попробуем думать об этом как об эксперименте изолированного сознания с его болезненно изощренной логикой.
Но это не та иллюстрация к изучению человеческой природы, какую представляет собой пугливый найденыш, выросший среди зверей в джунглях. Секта состоит из людей, явно когда-то получивших образование. Они умеют читать, беседуют друг с другом. Это ведь не назовешь полной изоляцией, верно?
Так мы рассуждали и спорили, меняясь ролями, вставая на разные точки зрения — социолога, следователя, криминалиста.
Он опустил свой стул на все четыре ножки, точно ради того, чтобы подчеркнуть что-то (так мне показалось), продемонстрировать, чего мы, собственно, хотим достичь в этом разговоре, подвести предварительный итог, обозначить некую твердую позицию по отношению к земле. Но следующие его слова пришли из ниоткуда или из ауры какого-то другого жизненного события. Иногда прошлое будто само проступало на его лице, в запоздалых воспоминаниях, и он лишь догонял прозвучавшую мысль.
— Я всегда верил, что могу видеть то, чего не видят другие. Детали, встающие на свое место. Контуры. Форму внутри хаоса. Думаю, эти вещи драгоценны и утешительны для меня, потому что они существуют вне моего «я», вне моей личной системы координат, потому что они предполагают наличие чего-то внешнего, живущего примерно по тем же законам, что и мое сознание, но без его неумолимости, без оттенка предопределенности. Пока в физическом мире существуют доступные моему наблюдению случайные узоры, я чувствую, что нахожусь в безопасности от себя самого.
Я спросил у него, давно ли он ощущает эту необходимость спастись от себя самого. Мой вопрос удивил Оуэна. Ему казалось, что ее ощущает каждый, причем постоянно. В детстве, добавил он, ему было спокойно в церкви — у реки, среди тополей, в сумерках долгих вечеров. Хоры тянулись вдоль задней стены, скамьи были узкие и жесткие. Священник жестикулировал, пел и разглагольствовал в свободной зазывной манере уличного оратора — крупный, потный, розовощекий и седовласый мужчина с раскатистым голосом. Свет косо падал на ряды скамей с волшебной мягкостью потустороннего блаженства, истинного отблеска счастья, царящего в ином мире. Это была памятьо свете — память, которую можно было видеть в настоящий момент, чувствовать ее тепло на своих руках, это был свет, слишком плотный для того, чтобы являть собой лишь непосредственное отражение вещей, он нес в себе историю, в его лучах плавала пыль времени. Имя Господа Иисуса было обоюдоострым — нечто полулюбящее, полувоинствующее, отчего у всех становилось приятно на душе. С Оуэном часто говорила жена священника, узкая женщина с веснушчатыми руками.
Когда дела у них пошли плохо и они переселились на целину, его родители стали пятидесятниками. В новой церкви не было ничего умиротворяющего. Старая, грубая, построенная на открытой равнине, она протекала в дождь, пропускала внутрь все, кроме света. Там собирались бедняки, и почти все они во время радений говорили на чужих языках. Это зрелище устрашало. Отец оставлял их, забредая в какой-нибудь дальний угол, мать хлопала в ладоши и плакала. Голоса вокруг, то мерно гудящие, то взлетающие, запинаясь, тянули неровный речитатив в поисках мелодии и ритма, люди приподымались с мест, подстегиваемые надеждой исцелить разбитые жизни. Закрытые глаза, кивающие головы. Кто стоя, кто на коленях. Мучительное исторжение звуков, выталкивание найденных слов, воздетые руки, дрожь. Какие странные сцены для мальчика с его одинокой тоской, скучающего по безопасности и насыщенному памятью свету.
— Вы тоже говорили? — спросил я.
Привычное удивление, мягкое благоговение в его взгляде сменилось сосредоточенностью, словно он пытался проанализировать свои тогдашние чувства и понять, что они значили. Нет, он не говорил. Никогда. Так и не изведал этого переживания на собственном опыте. Не то чтобы оно было доступно лишь какой-то узкой категории — сельской бедноте, неимущим. Его знали разные люди. Даже бизнесмены из Далласа говорили на чужих языках, собираясь в сверкающих залах дорогих отелей. Это умели делать и католики, и негры из среднего класса, последователи возрожденческих течений, и члены общества дантистов-христиан. Представьте себе, сказал он, как изумляло этих честных налогоплательщиков, этих любителей вечеринок с жареным мясом на свежем воздухе открытие, что и они тоже способны приходить в экстаз.
Однако это переживание вовсе не требовало религиозного контекста. Его природа была нейтральна. Либо тебе удается научиться этому, сказал он, либо нет. Это результат навыка — сфабрикованная речь, искусственная речь. Врачи-психологи утверждают, что она становится жизненным фокусом для людей, испытывающих хроническую подавленность.
Он взвешивал свои слова, как человек, который настроился на объективность и абсолютно уверен в справедливости излагаемого, но несколько отстраненно размышляет (или пытается вспомнить), не упущено ли что-нибудь.
— Вы ничего не упустили, Оуэн?
— Ах. Сам себя спрашиваю.
— Где вы остановились?
— Коллеги выделили мне комнату в Американской школе. Знаете ее?
— Я живу рядом, на той же улице.
— Тогда еще увидимся. Хорошо. Я пробуду здесь неделю. Потом отправлюсь в Бомбей, морем.
— Значит, теперь Индия.
— Индия.
— Вы как-то говорили.
— Индия.
— Санскрит.
— Санскрит, пали, тамильский, ория, бенгальский, телугу. Это безумие, Джеймс. Наскальные эдикты на древних языках. Увижу что смогу, пока не кончатся деньги или не начнутся дожди. Когда начинаются дожди?
— На острове вы сказали нам еще кое-что, тоже в один из вечеров. Они на материке. На Пелопоннесе.
— Я только предположил.
— В глубине души вы хотите вовлечь в это и других людей, разве не так? Пускай на бессознательном уровне, но вам не хочется заниматься этим в одиночку. С Кэтрин ничего не вышло — она твердо решила остаться в стороне. В моем случае был лишь формальный интерес, обсуждения ради обсуждений. Но в Вольтерре вы обрели по-настоящему благодарного слушателя, человека, готового сразу включиться в дело. Он ни минуты не колебался, его не оттолкнуло то, что они творят. А если Вольтерра чем-нибудь увлечется, он не знает удержу. Он захотел выяснить больше, он захотел найти их.И вы дали ему направление для поисков. Я не уверен, что это было лучшее или самое естественное из направлений. Подозреваю, что здешнюю группу вы решили придержать для себя. Вы не то чтобы послали Фрэнка по ложному пути. Вы сказали ему правду, но не всю. Навели его на след второй или третьей группы — не знаю уж, сколько их там. А действительно, сколько?
— Скорее всего, три. Не больше четырех.
— Одна в Греции.
— Не обязательно, — сказал он.
— Одна в Иордании. Одна была в Сирии — не знаю, как давно. Возданик говорил о Сирии, говорил об Иордании, еще он упомянул о культовом убийстве на севере Ирана. Но я не понял, о скольких группах идет речь.
— Забудьте про это.
— То же самое я сказал Фрэнку. Забудь про это.
Они заняты мучительным отрицанием. Мы можем увидеть в них людей, старающихся обратить в ритуал отрицание нашей простейшей природы. Есть, справлять нужду, чувствовать, избегать опасностей. Делать все необходимое, удовлетворять наше животное начало, быть плотоядной органикой — сплошь кровь и пищеварительные процессы.