— Кто это был? — спросила она.
— Чего?
— Кто тебе звонил?
— Ну, когда я понял, что звонки не прекратятся, я положил трубку. Но он перезвонил. Грек. Не туда попал.
Она наклонила бутылку с вином, чтобы прочесть этикетку.
— Тут вечно не туда попадают, это образ жизни, — сказал я. — Телефоны постоянно меняют хозяев. Их покупают, передают по наследству. Почти все, что я знаю по-гречески, я выучил благодаря людям, которые не туда попали…
Наконец показался Чарлз и ненадолго вернул нас к обычной бездумной болтовне. Он рассказал о последних проводах и возвращениях, о местных политических новостях, проворчал в кулак, где прятал свою сигарету, несколько проклятий и непристойностей на языке суахили. Самая характерная его черта — способность производить впечатление здоровой коррозии, человека, стойко переносящего собственный распад, — всегда была заметнее после того, как я некоторое время с ним не виделся.
— Ваш сын не желает говорить мне, какого рода математикой он занимается. Если вы объясните ему, что я иногда писал технические тексты, он, может быть, снизойдет до беседы со мной.
— Технические тексты. А он имеет дело с истиной и красотой. Нет, Джеймс, этого ему объяснять не стоит. Технические тексты!
— Я имею в виду только то, что немного знаком с терминологией. Могу отличить одну область от другой.
— Это его не впечатляет, — сказал Чарлз. — Посмотрите на него.
— Не впечатляет? Как мне тогда доказать свою состоятельность? Я готов на любое испытание.
Энн завязала разговор с кем-то за соседним столиком. Мы все убивали время.
— Нет никаких испытаний, — сказал Чарлз. — Единственное испытание — математика. Вы должны быть посвященным. Взгляните на него. Он ни с кем не делится. Говорит, что не может обсуждать это.Есть вещи, о которых он не может беседовать с любителями. Слишком уж там все утонченно. Если ты не посвященный, не знаешь паролей, обсуждать это с тобой не имеет смысла. Ведь все это ничего не значит, ни о чем не говорит, ни к чему не относится фактически, абсолютно бесполезно.
Питер Мейтленд молча поглощал ленч.
— Это не связано ни с человеческим опытом, ни с человеческим прогрессом, ни с обычным человеческим языком, — продолжал Чарлз. — По-видимому, это форма зоологии. Ее область. Раздел психологии крупных обезьян. Вот зачем люди пытаются научить их общению. Чтобы обсуждать с ними математические проблемы. — Питеру явно не впервые приходилось выслушивать все это. — Математика, видите ли, интересна сама по себе. Она представляет собой совершенно замкнутую систему. Чистую игру ума. Это розенкрейцерство, друиды в капюшонах. Формальная пропорциональность — вот что важно. Схемы, узоры. Мы должны искать внутренние соответствия. Симметрию, гармонию, всякие изящные штучки-дрючки. Господь с вами, Акстон, нельзя же требовать от человека, чтобы он говорил о подобных вещах!
Поверх куска пирога со шпинатом, насаженного на вилку, Питер сказал матери:
— Как ты думаешь, он снова разыгрывает одну из своих комических сценок? Сейчас начнет жонглировать апельсинами?
Она не слушала.
— Какое удовольствие доставляет ему собственная неправота! — сказал Питер. — Он черпает в ней вдохновение. Обожает этот прием. Конечно, он знает, как несправедливы его заявления. Но в том-то для него и прелесть. Главное тут — прикидываться, будто ничего не понимаешь. Как некоторые скрывают свою неопытность или страх, этот человек скрывает свое истинное понимание ситуации. Благодаря чему все кругом выглядят виноватыми. Он один невинен. Между его невинностью и виной остальных существует прямая пропорция. Прикидываться, будто не понимаешь, — вот лейтмотив его жизни. Только на этом он и держится, определенно.
Он обращался ко мне. Чарлз смотрел через улицу, словно все это не имело к нему никакого отношения или, в худшем случае, было продолжением разговора о математике.
— Я жду, когда они покончат с работой. Знаете, они хотят приехать в Калифорнию. Мы будем видеться по праздникам. Чарли будет пить «Миллер-лайт» и смотреть Суперкубок. На День Благодарения мы будем есть жареную индейку с клюквенным соусом. Моя дорогая мамочка наконец воплотит в жизнь свою мечту — совершит паломничество по домам кинозвезд. Конечно, все звезды, о которых она когда-либо слышала, давным-давно умерли, хотя для нее это будет неожиданностью. Пока она скиталась по джунглям, горам и болотам, все неоновые огни погасли, один задругам.
Они опять были счастливы. Питер отхлебнул вина из бокала матери, потом вновь обратил на меня взгляд, но уже иной — вопросительный, шутливо-рассерженный.
— Да и вообще, кто вы такой, — сказал он, — что я должен раскрывать вам наши секреты?
Пока мы смеялись, я гадал, доведется ли мне когда-нибудь снова увидеть эту пару в таком настроении. Питер изменил их не только своими речами, но и тем, что стал простой физической прибавкой к маленькой комбинации, которую образовывали они. Он был вершиной, оправданием их жизненных тягот. Он знал о любовных приключениях матери, о слабостях отца, и я чувствовал, что в каком-то смысле он украл это знание у меня. Я хотел забыть Питера — его узкое лицо, его странную несовременность, голос, в котором звучала легкая нотка недовольства собой. Я боялся, что кончится мой роман с Энн Мейтленд — словесный роман, приятное отстраненное умозрительное вожделение.
Энн с Питером решили прогуляться. Мы смотрели, как они идут к скверу, останавливаются у дороги, пережидая поток машин.
— Вот они, полные сутки моей жизни, — сказал Чарлз. — Эй-Эм и Пи-Эм [22].
— Он когда-нибудь объяснял вам, чем занимается?
— В математике? Я так понимаю, чем-то устрашающе грандиозным. Предполагает перегореть к двадцати пяти. Мы увидим, как это перемелется.
В Питере чувствовался дух средневекового целомудрия, упрямая сила клятвы, какую мог бы дать себе мальчик в четырнадцать лет, когда устремления возвышенны и жизнь вдруг замирает в могучей нерешительности, — обета, верность которому этот человек в своем тщательно инкрустированном мирке вполне мог хранить. На меня нашел сентиментальный стих. В один прекрасный день, уже скоро, он встретит женщину, которая мгновенно его преобразит. Недовольство собой исчезнет. Его ум спасует перед мощью любви.
У моей секретарши миссис Хелен были желтые волосы с глянцем и преувеличенно вежливые манеры человека, слегка огорченного несерьезностью царящей на работе атмосферы. Приходя и уходя, она оставляла за собой слабый аромат пудры. Она любила возиться с чаем и греческими глаголами, которые помогала мне изучать, и питала страсть ко всему английскому, почти английскомуи псевдоанглийскому.
Она решила, что Оуэн Брейдмас тоже из Англии. Он заходил в контору, спрашивал меня и, хотя она предлагала ему подождать, отправился дальше по своим делам, пообещав вернуться.
Я прочел телексы и сделал пометки на нескольких докладных в соответствующих папках. Миссис Хелен рассказала, какие крохотные ручки у ее внука. Она называла меня «мистер Окстон».
Она была искушена в науке социальных правил и условностей. Объясняла мне, как правильно отвечать по-гречески на стандартные приветствия и вопросы о здоровье, приводила фразы, с которыми следует обращаться к имениннику или больному. Относительно еды и питья была тверда, настаивала, что существует строгий порядок поглощения кофе, воды и ломтя консервированного желе, которые мне могут предложить в гостях. Указывала даже, куда именно необходимо класть ложку после того, как используешь ее по назначению.
В конторе она поддерживала патологическую чистоту. Она дважды разводилась, один раз овдовела и вспоминала о каждом из этих событий с равной долей грубоватого юмора.
Когда явился Оуэн, я понял, почему она решила, будто он англичанин или, по крайней мере, может претендовать на этот почетный статус. На нем была широкополая велюровая шляпа, шерстяной шарф, дважды обмотанный вокруг шеи и перекинутый через плечо, и длинная вельветовая куртка, вытертая до лоска, с заплатами на локтях и кожаными пуговицами. Он походил если и не на британца как такового, то на британского актера, деградировавшего до уровня своего персонажа, на побитого жизнью эмигранта в безымянной стране.