Десять минут спустя я встал и вышел на солнце. Ветер стих. Я увидел его ярдах в пятидесяти от себя, на крутом склоне. Он был абсолютно неподвижен. Я окликнул его; он не шелохнулся. Я пошел туда, спрашивая, что случилось, выкрикивая слова в мертвой тишине, будто роняя их по одному в необъятные дали. Его колени были слегка согнуты, одна нога впереди, голова опущена, руки на уровне пояса и чуть отведены от туловища. Замер на ходу. Я сразу увидел их — черных блестящих пчел, гигантских, наверное с десяток, болтающихся в воздухе вокруг него. За двадцать ярдов было слышно, как они гудят.
Я велел ему не паниковать, они не ужалят. Я двигался медленно, чтобы не раздражать пчел и заодно успокоить Тэпа. Черные с отливом, точно эмалированные. Они взмывали на уровень глаз, потом резко падали, жужжа на солнце. Я обнял его одной рукой. Сказал, что можно расслабиться. Сказал, что мы медленно пойдем к тропе. Я почувствовал, как он напрягся еще больше. Конечно, этим он выражал свое несогласие. Ему даже говорить было страшно. Я сказал, что бояться нечего, они не ужалят. Меня ведь не ужалили, а я прошел прямо через них. Надо просто потихоньку двигаться вверх по склону. Они прекрасны, сказал я. Никогда не видел таких огромных и такого цвета. Они же сверкают, сказал я ему. Они великолепные, потрясающие.
Поднял наконец голову, повернулся. Чего я ждал — облегченья, досады? Когда я привлек его к себе, он посмотрел на меня взглядом, в котором читалось некое последнее разочарование. Словно я мог убедить его — я, дважды ужаленный на этом острове. Словно мог избавить его от такого глубокого и сильного чувства, как страх, болтая разные глупости о красоте этих тварей. Словно меня вообще стоило слушать — неудавшегося отца, лгуна.
Еще несколько секунд мы сохраняли эту неестественную позу. Потом я взял его за руку и повел через поле.
Кэтрин и я ужинали на пристани с Анандом Дассом. Она знала, что есть на кухне, и дала распоряжения юноше-официанту, который слушал, скрестив руки на груди, и кивал в такт названиям блюд. Катер, доставлявший припасы, стоял на привязи неподалеку — широкая одномачтовая посудина с символическими глазами на носу. О культе говорить никому не хотелось.
— Все было безупречно. Рейс выше всяких похвал. Эти японцы — они производят на меня впечатление. Когда я узнал, что у них своя служба безопасности в афинском аэропорту, я понял, что отправлю его только «Японскими авиалиниями».
— Вы скоро едете в Штаты, — сказал я.
— Вся семья соберется — редкий случай, — ответил он. — Даже моя сестра, и та прилетит.
— Весной вернетесь?
— Сюда-то? Нет. Раскопки переходят под начало Пенсильванского университета. Тогда я уже буду в Индии.
Кэтрин передала хлеб.
— К тому же подводные работы меня не интересуют, — добавил он. — Не моя область.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
Он посмотрел на Кэтрин. Она сказала мне:
— Через год будут искать затопленные руины. Такой у них план. В ближайшем сезоне — исследования под водой. На следующий год — опять в траншеи.
— Это что-то новенькое, — сказал я.
— Да.
— Но я не думаю, что наши работы возобновятся, — сказал Ананд. — По-моему, этого не произойдет ни через два года, ни через десять лет, ни через сто — никогда.
У него был сочный смех. Люди стояли на набережной, беседуя в закатных лучах. Я откинулся на спинку стула и глядел, как ест Кэтрин.
Спор был долгий и сложный, с естественными перерывами, и перемещался с улицы на террасу, в дом и, под конец, на крышу. Он был полон мелочных придирок и неприязненных намеков, развивался по правилам семейной ссоры с ее взаимными нападками и оскорблениями. Словно мы затеяли его только ради того, чтобы унизить друг друга и все вокруг. В чем, по ее мнению, и состоит цель брака. Мы оба были разъярены до предела, но наша ярость получала выход лишь в колкостях и насмешках, которыми мы обменивались. Да и это выходило у нас убого. Мы упускали очевидные шансы завоевать перевес. Кто из нас возьмет верх — это казалось неважным. У нашего спора была своя внутренняя жизнь, не зависящая от воли участников. Его напряжение то росло, то падало; мы повышали голос, смеялись, пускали в ход мимику, иногда забывали, что собирались сказать в следующий момент, но соблюдали навязанные нам ритм и диапазон. Через некоторое время у нас осталось только одно желание: довести спор до его естественного конца.
Он начался по дороге домой, в гору.
— Черт тебя побери. Ты знала.
— Я пыталась найти другой вариант.
— Стало быть, никакой Англии.
— Нам никто не мешает поехать в Англию.
— Я тебя знаю.
— Что ты знаешь?
— Ты хочешь копать.
— Я не хотела говорить тебе, что наши планы расстроились, пока не придумаю другой вариант.
— А когда ты сообщишь мне другой вариант? Когда он тоже расстроится?
— Иди к черту.
— Ясно, что это значит.
— Мне самой неясно. Тебе-то откуда?
— Я знаю, как у тебя работают мозги.
— Ну что тебе ясно? Мне, например, ничего.
— Ты не поедешь в Англию.
— Ладно. Мы не поедем в Англию.
— Все это планировалось только с учетом вашего возвращения сюда.
— Мы все равно можем поехать. А насчет следующего лета решить там.
— Но ты так не сделаешь.
— Почему это?
— Потому что не сделаешь. Это слишком просто и примитивно. Тут нет дерзания. Когда ты придумала все в первый раз, в этом было дерзание. А теперь одна только примитивность и скука.
— Ты же хотел посмотреть мраморы Элджина.
— Ну конечно. По-твоему, это вторичная ценность.
— Сам ты вторичная ценность.
— А ты?
— Ты хочешь посмотреть мраморы Элджина, а в Акрополь идти не желаешь. Тебе подавай ворованное, то, что натырили империалисты.
— Рехнуться можно. Какого черта я вообще сюда потащился?
— Натырили. Так Тэп говорит.
— Терпеть не могу этот подъем.
— Слышали уже.
— Я не тот, кто… ну ладно.
— Ты им и не был. Ты не тот, кем никогда не был.
Наш спор имел несколько уровней. Он пробуждал отзвуки, воспоминания. Он был связан с другими спорами, с городами, домами, комнатами, с пропавшими втуне уроками, с нашей историей в словах. В каком-то смысле — в нашем, особом смысле — мы обсуждали вещи, имеющие самое близкое отношение к тому, что значит быть расставшимися супругами, делить связанные с этим переживания. Боль разлуки, предвидение смерти. Память о будущем: Кэтрин мертва, странные думы, горе уцелевшему. Все, что мы говорили, отрицало это. Мы намеренно старались быть мелочными. Но это висело в воздухе: безнадежная любовь, трагический общий баланс ситуации. Это было частью спора. Это и было спором.
Остаток пути мы миновали в молчании, и она зашла в дом взглянуть на Тэпа, который уже спал. Потом мы сели на террасе и сразу начали шептать.
— Где он пойдет в школу?
— Сколько можно об одном и том же?
— Ну где, где?
— Он обогнал других. Если понадобится, сможет начать и попозже. Но это не понадобится. Мы все устроим.
— Не так уж он и обогнал. Я вообще не думаю, чтобы он кого-нибудь обогнал.
— Тебе не нравится, как он пишет. Что-то в этом тебя отталкивает. По-твоему, фразы надо строить по диаграммам.
— Ты сумасшедшая, знаешь? Теперь-то я вижу.
— Смирись.
— Почему я раньше не видел, что ты такая?
— Какая?
— Такая.
— Тебе ведь всегда известно, что я думаю. Ну и что я думаю? Какая я?
— Такая.
— Я умею чувствовать. У меня есть самоуважение. Я люблю своего сына.
— Откуда это вдруг? Кто тебя спрашивал? Ты чувствуешь! Ты чувствуешь только то, что тебя интересует. Только то, что тебе на руку, что отвечает твоей жажде деятельности.
— Несусветный кретин.
— Чистая воля. А где сердце?
— А где печенка? — спросила она.
— Не знаю, зачем я сюда приехал. Идиот! Думал, из этого что-нибудь выйдет. Разве можно было забыть, кто ты такая, забыть о твоей манере считать самые простые человеческие слова и действия попытками помешать твоему божественному предназначению? Это у тебя есть, сама знаешь. Вера в свое предназначение, точно у какого-нибудь немца из фильма.