Прозаик хотел судить мир Божьим судом, перед которым войне нет оправдания. Да и не хотел, а само сердце, генетика русская просила христианской оценки войны. А видел мучающихся во вшах и немыслимом труде товарищей и жалел их, и не смел судить. Вечность и евангельская правда, дыхание которой почувствовал еще из полуатеистического сознания художника, когда взялся за роман, столкнулась со слишком человеческой историей, и оказалось, что их примирить невозможно. Потому что в вечности человек живет перед Богом, а историю делают перед человеком на коротких полях расчета. Для человека, для страны победа может быть высокой, быть исторической гордостью на века, но как когда-то Лев Николаевич [Толстой], так и Астафьев уже не о человеке и не о стране говорил, а о человечестве. О том общем организме мира, который судим не историей, а Богом, где начинается новый язык и новое небо.
В этом действительно был вызов и самому себе, своему воевавшему и победившему Витьке Потылицыну, и своим живым и мертвым товарищам. И вызов не побежденного, не Ремарка и Белля, а вызов победителя, да еще сделанный в час, когда хватает мерзавцев, готовых все подвергнуть ревизии, чтобы стереть Россию с карты мира…
Я думаю, когда это будет осознано в великой глубине по-настоящему проснувшегося русского христианского сердца, когда мы воскреснем из нынешней дроби в живое тело, читатель простит писателю кажущуюся несправедливость опережающей историческое время правды…»
Говоря о романе «Прокляты и убиты», я бы не стал утверждать, что он открывает принципиально новое направление в военной прозе. Да, он рушит многие сакраментальные устои, существовавшие ранее в литературе. Но сама по себе литературная традиция жесткого реализма, глубинной, народной правды о войне существует уже давно. И лучшие произведения о войне всегда находили отклик в душе Астафьева.
Вот, например, Виктор Петрович в письме Валентину Курбатову (ноябрь 1974 года) делится своими впечатлениями от повести Валентина Распутина «Живи и помни»:
«Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев… И вот что страшно: привыкшее к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы… общество, неустойчивое, склизкое, все время как бы пытающееся заняться фигурным катанием на самодельных коньках… оно, это общество, вместе со своими „мыслителями“ не готово к такого рода литературе. Война — понятно; победили — ясно; хорошие и плохие люди были — определенно; хороших больше, чем плохих — неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить — как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми? Что, наконец, такое война, да еще современная? И самое главное, что такое хороший и плохой человек? Немец, убивающий русского — плохой; русский, убивающий немца — хороший. Это в какой-то момент помогало духовному нашему возвышению, поднимало над смертью и нуждой, но и приучало к упрощенному восприятию действительности, создавало удобную схему…
Ой, дадут они Вале Распутину за повесть! Он не просто палец, а всю руку до локтя запустил в болячку, которая была когда-то раной, но сверху чуть зарубцевалась, а под рубцом гной, осколки, госпитальные нитки и закаменевшие слезы…»
Особая тема — влияние на творчество Астафьева Константина Воробьева. Вспомним, например, его повесть «Убиты под Москвой». Перекликаются уже сами названия (у Астафьева — «Прокляты и убиты»), смысл, заложенный в них, а ведь два произведения — Воробьева и Астафьева — разделяет три десятилетия: повесть «Убиты под Москвой» была впервые опубликована в «Новом мире» в 1963 году.
Вот что, например, писал об этой книге Евгений Носов: «Открытие, что Константин Воробьев мой земляк (оба они родились на курской земле. — Ю. Р.), пришло не сразу, исподволь, через его книги. Впервые я прочитал его более десяти лет назад, когда он был уже зрелым мастером. Это была повесть „Убиты под Москвой“. В общем потоке тогдашней литературы о войне она остановила меня, как останавливает в картинной галерее, повергает в волнующее смятение, скажем, суриковское полотно „Утро стрелецкой казни“. Повесть эта, будучи воистину оптимистической трагедией, поразила меня, как и все его последующие произведения, остротой и дерзкой смелостью письма, предельно обнаженным драматизмом, от которого буквально холодело сердце, каким-то особенным крутым замесом сюжета, человеческих судеб и характеров, своеобразием самой техники раскованного, энергичного мазка. Уже тогда я понял, что имею дело с писателем, обладающим недюжинной натурой и непростой личной судьбой».
Влияние Воробьева на творчества Астафьева — очевидно. И не только потому, что между ними возникли дружеские отношения — само по себе это еще ничего не значит. Куда важнее, что в 1965 году он вступился за писателя-фронтовика, за которого основательно взялся одиозный литературный критик Гр. Бровман, и опубликовал в его защиту статью в газете «Литература и жизнь» (позднее — «Литературная Россия»), Статья небольшая, поэтому приведу ее с незначительными сокращениями:
«Бывает так: читаешь рассказ или повесть, и все время чудится тебе человек, который по лености или недомыслию не запасся на ночь дровами. И сидит он, бедный, один в ненастную ночь, скучно коротает ее при чуть теплящемся огоньке — как уж совсем замирать огонек начнет, он палочку подбросит, потом еще, потом еще…
А есть писатели другого склада. Они, не жалея, валят в костер весь свой запас, всю свою энергию… Чтоб горело. Чтоб ярко было!
Вот за это яркое, порой стихийное горение мне нравится писатель Константин Воробьев, человек самобытного таланта.
Критикой К. Воробьев совсем не избалован. Более того, две его повести: „Крик“ и „Убиты под Москвой“, напечатанные — одна в „Неве“, а другая — в „Новом мире“, — как только появились, были раскритикованы…
Итак „Убиты под Москвой“. Кто? Рота.
И не просто рота, а рота кремлевских курсантов. И оттого, что она не просто рота, трагедия ее по-особому страшная, и хочется кричать от боли. В иных местах, читая повесть, хочется загородить собою этих молодых ребят… идущих на позиции с парадным, шапкозакидательским настроением.
Курсанты окапываются, ждут боя, фашистов, а дожидаются… отступающих наших солдат, растерзанных страхом. Курсанты стали презирать, ненавидеть за трусость этих солдат, особенно их генерала.
А к вечеру капитан Рюмин, командир курсантской роты, выясняет, что они уже окружены, их уже обошли и окапывались они зря… Им просто-напросто надо выходить из окружения и пробиваться к своим.
Чтобы не убить веру в свою силу у этих парней… капитан Рюмин решает дать им возможность „не просто так“ отступать, а с победой.
Курсанты ночью атакуют впереди лежащее село, занятое гитлеровцами, которые до того „охамели, — как говорит лейтенант Гуляев, — что спят в кальсонах“.
И вот ночной бой, жестокий, сокрушительный.
Потом, после боя, лейтенант Алексей сходит посмотреть на застреленного и додушенного им врага.
„Немец лежал в прежней позе — без ног, лицом вниз. Задравшийся мундир оголял на его спине серую рубаху и темные шлейки подтяжек, высоко натянувшие штаны на плоский худой зад. Несколько секунд Алексей изумленно смотрел только на подтяжки: они пугающе, ‘по-живому’ прилегали к спине мертвеца. Издали, перегнувшись, Алексей стволом пистолета осторожно прикрыл их подолом мундира и пьяной рысцой побежал со двора“.
Так о бое может писать человек, только сам хлебнувший окопной жизни, горя, крови и слез…
Воробьев начал войну рядовым необстрелянным бойцом, каких и описал в повести „Убиты под Москвой“, закончил ее командиром отдельной партизанской группы в Литве, изведав унижение и боль окруженца, а после — и долгожданную, выстраданную радость победы.
А что касаемо натурализма, то я могу, как бывший окопник, сказать, что не знаю ничего страшнее и натуралистичнее войны, где люди убивают людей…