— Ты… ты… фраер!.. Да я те… я те обрезанье сделаю. По-арапски! — Стрекач сунул руку в карман.
Вся компания вэпэвэрзэшников замерла, ожидая со страхом и вожделением, какое сейчас захватывающее дух, кровавое начнется дело.
— Э-э, да ты еще и ножиком балуешься?! — скривил губы отчим Людочки. Неуловимо-молниеносно перехватив руку Стрекача, сжав ее в кармане, он с треском вырвал вместе с материей нож. Отменная финка с перламутровой отделкой из клавиш еще трофейного аккордеона шлепнулась в грязь канавы.
Тут же, не дав опомниться Стрекачу, отчим Людочки собрал в горстищу ворот фрака вместе с малиновой рубахой и поволок удушенно хрипящего кавалера через совсем одуревший непролазный бурьян. Стрекач пытался вывернуться, пнуть мужика, но только скинул ботинок с ноги, рассорил драгоценности по кустам. Отчим Людочки поднял кавалера и, как персидскую царевну, швырнул в поганые воды сточной канавы…».
Шестерки Стрекача попытались заступить мужику дорогу. «Он уперся в них взглядом. Парни-вэпэвэрзэшники почувствовали себя под этим взглядом мелкой приканавной зарослью, которую, не расступись, мужик этот запросто стопчет! Настоящего, непридуманного пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, этот давно уже ни перед кем, даже перед самым грозным конвоем на колени не становился. Он шел на полусогнутых ногах, чуть пружинистой, как бы даже поигрывающей, по-звериному упругой походкой, готовый к прыжку, к действию. Раздавшийся в груди оттого, что плечи его отвалило назад, весь он как бы разворотился навстречу опасности. Беспощадным временем сотворенное двуногое существо с вываренными до белизны глазами, со дна которых торчало остро заточенное зернышко. Вспыхивали искры на гранях. Возникали те искры, тот металлический огонь из темной глубины, клубящейся не в сознании, а за пределами его, в том месте, где, от пещерных людей доставшееся, сквозь дремучие века прошедшее, клокотало всесокрушающее, жалости не знающее бешенство…
Пакостные, мелкие урки, играющие в вольность, колупающие от жизненного древа липучую жвачку, проходящие в знакомых окрестностях подготовительный период для настоящих дел, для всамделишного ухода в преступный мир или для того, чтобы, перебесившись, отыграв затянувшееся детство, махнуть рукой на рисковые предприятия, вернуться в обыденный мир отцов и дедов, к повседневному труду, к унылому размножению, сейчас вот уловили они хилыми извилинками в голове, что существование среди таких деятелей, как это страшилище, — житуха ох какая нефартовая, ох какая суровая, и, пожалуй что, пусть она идет своим порядком. Вот уж когда размоет все границы меж тем и этим миром, а к тому дело движется, когда совсем деться некуда будет, что ж, тогда „здрасте!“, тогда под крыло такого вот пахана…
Парни занялись спешным делом: трое или четверо волокли из канавы почти уже сварившегося, едва слышно попискивающего Стрекача. Кто-то к трамвайной остановке ринулся — вызывать „скорую“, кто-то — в старые бараки с двумя-тремя еще не забитыми окнами, где обретались отверженные обществом, спившиеся существа и брошенные детьми старики, отыскивать мать пострадавшего, обрадовать привычным известием совсем разрушенную старуху об еще одном „художестве“ сыночка родимого, кажется, насовсем отгостившего под крышей родного барака. Славный, бурный путь от детской исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился. Угнетенные, ограбленные, царапаные, резаные, битые, в страхе ожидания напастей жившие обитатели железнодорожного поселка вздохнут теперь освобожденно и будут жить более или менее ладно до пришествия нового Стрекача, ими же порожденного и взращенного».
Отчим Людочки не сразу вернулся домой. На окраине парка, по закоренелой привычке жить настороже, все видеть, все слышать, он заметил на сучке, нависшем над тропою, обрезок пестренькой веревочки. Здесь девушка повесилась. «Какая-то прежняя, до конца им самим не познанная злая сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и отломился от ствола, обнажив под собой на глаз коня похожее, йодистого цвета пятно. Подержав сук в руках, почему-то понюхав его, отчим Людочки тихо, для себя, молвил:
— Что же ты не обломился когда надо? — И с внезапным неистовством, со все еще не остывшим бешенством искрошил сук в щепки. Отбросив обломки, стоял какое-то время, исподлобья наблюдая, как по исковерканному, кочковатому парку, ковыляясь, ощупью пробиралась к канаве машина „скорой помощи“. Он закурил. В белую машину закатывали комком что-то замытое, мятое — текла по белому грязная жижа. Отчим Людочки плюнул окурок, пошел было, но тут же вернулся, раздергал туго затянувшуюся пеструю веревочку, снял ее с тополиного обломка, сунул в боковой карман куртки, притронулся к груди и, не оглядываясь, поспешил к дому Гавриловны, где уже заканчивались поминки».
Начиная рассказ, Астафьев говорит, что историю он эту слышал давно, сам никогда погибшую девушку не видел и даже имени ее не знает, но почему-то втемяшилось в голову, что звали ее Людочкой. «Зачем же история эта, тихо и отдельно ото всего, живет во мне и жжет мое сердце? Может, все дело в ее удручающей обыденности, в ее обезоруживающей простоте?»
Не называет автор имени и отчима Людочки. Даже ее мать никогда не называет его по имени, говоря об отчиме «сам»: «Мать Людочки всегда чуяла в „самом“ затаенную, ей неведомую страхотищу, какую-то чудовищную мощь, которую он ни разу, слава Богу, не оказал при ней». Лишь в последнюю встречу с дочкой она упомянула о трудной юности отчима, которую он провел в лагерях, и вот только теперь, на склоне лет, отводит душу в работе на земле.
Трудно сказать, чем притягивал к себе Людочку этот странный, молчаливый человек. Как-то она подумала об отчиме: вот он, небось, из таких, из сильных. Из тех закованных в цепи героев, которые выживали в тюрьмах-одиночках. Эти люди «были сами творцами своего могущественного духа, но сотворялся этот дух с помощью таких же сильных духом, способных разделить сострадание…».
Безымянный отчим Людочки преображается под пером Астафьева в некую неведомую еще силу, в нерасколдованного пока сказочного богатыря, хранителя силы, духа и справедливости, народной сущности, несущей всесокрушимое возмездие.
Рассказ «Людочка» продолжает одну из основных тем «Печального детектива». Однако он не только показывает губительную силу зла, перед которой люди не могут найти себе спасение и защиту, но и прямо отвечает на многие вопросы, над которыми ломает голову Леонид Сошнин. На один лишь — самый главный из них — нет ответа: дан ли русскому человеку иной способ борьбы со злом, нежели месть, или он и впредь должен полагаться на силу и мужество героев-одиночек, действующих по принципу: «Око за око, зуб за зуб»? Но, увы, все меньше их остается среди нас — губят себя русские мужики пьянством, перекладывая на женские плечи свои обязанности воина-защитника, оберегающего свой кров и семью.
Кто же еще сможет вершить возмездие, без которого не одолеть злую силу? Неужели на это способна теперь только женщина-мать, а мужик «и помнить забыл, что у него ружье… за шкафом висит, а в шкафу два патрона с картечью уж который год, как часы, тикают». Эта цитата уже из произведения другого крупного русского писателя — Валентина Распутина, из его повести «Мать Ивана, дочь Ивана». Тема противостояния добра и зла спустя несколько лет после опубликования «Печального детектива» и «Людочки» у него представлена, пожалуй, в еще более обостренном и трагическом художественном решении: орудие возмездия берет в руки женщина, не полагаясь на то, что кто-то другой сможет швырнуть исчадие зла в поганые воды сточной канавы…
Глава четырнадцатая ПОДВОДЯ ИТОГИ
Можно утверждать, что большинство произведений Астафьева рождались в атмосфере воспоминаний, личных впечатлений. Но в разные периоды творчества отношение к прошлому автора меняется. Меняются и его взгляды на войну. В этом нетрудно убедиться, если сравнить его произведения, написанные в ранние годы творчества и в более позднее время. Для примера можно сопоставить повесть «Пастух и пастушка» (1971) и роман «Прокляты и убиты» (1992–1994).