И дает ответ: «Вот гипотеза, которую я хотел бы предложить сегодня. <…> Я полагаю, что в любом обществе производство дискурса одновременно контролируется, подвергается селекции, организуется и перераспределяется с помощью некоторого числа процедур, функция которых — нейтрализовать его властные полномочия и связанные с ним опасности, обуздать непредсказуемость его события, избежать его такой полновесной, такой угрожающей материальности» [334]. Фуко посвящает лекцию этим механизмам контроля и обуздания дискурса. Речь идет не об истории вообще, но о нашей истории: «Казалось бы, какая цивилизация более уважительно, чем наша, относилась к дискурсу? Где еще его столь почитали? Где еще его, казалось бы, так радикально освободили от принуждений и универсализировали? И однако же, мне кажется, что за этим видимым глубоким почтением к дискурсу, за этой видимой логофилией прячется своего рода страх. Все происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и пределы располагались таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным разрастанием дискурса, чтобы его изобилие было избавлено от своей наиболее опасной части и чтобы его беспорядок был организован в соответствии с фигурами, позволяющими избежать чего-то самого неконтролируемого; все происходит так, как если бы захотели стереть все, вплоть до следов его вторжения в игры мысли и языка. В нашем обществе, как впрочем, я полагаю, и во всех других, несомненно, существует, но только по-другому прочерченная и расчлененная, глубокая логофобия, своего рода смутный страх перед лицом всех этих событий, перед всей этой массой сказанных вещей, перед лицом внезапного появления всех этих высказываний, перед лицом всего, что тут может быть неудержимого, прерывистого, воинственного, а также беспорядочного и гибельного, перед лицом этого грандиозного, нескончаемого и необузданного бурления дискурса» [335].
Системы принуждения, которыми вооружается общество, чтобы смирить бурление дискурса, Фуко делит на три категории. Во-первых, это внешние процедуры исключения: запрет и табу (всего говорить нельзя), разделение и отбрасывание (в частности, применявшиеся к речи сумасшедших) и, наконец, воля к истине — эффективная система, укреплявшаяся из века в век, но изученная меньше других. «И в нашей истории именно тот, — говорит Фуко, — кто снова и снова попытался так или иначе обойти это стремление к истине и поставить его под вопрос в противовес самой истине, и именно там, где истина берется оправдать запрет и определить безумие, — тот, будь он Ницше, Арто или Батай, должен теперь служить нам образцом, безусловно недосягаемым в нашей работе» [336].
Во-вторых, это процедуры ограничения, действующие внутри самого дискурса. Комментарий, дублирующий текст или речь, предотвращая случайность дискурса; принцип авторства, преобразующий установленную идентичность между индивидуальностью и «я»; наконец, принцип «дисциплин», научных и других, упорядочивающий и классифицирующий знание и вытесняющий на периферию то, что не поддается обработке.
В-третьих, это правила подчинения дискурса некоторым условиям. Чтобы получить право на дискурс, необходимо соответствовать требованиям, ритуалам, принятым в обществе: «вспомним о технических или научных секретах, о формах распространения и обращения медицинского дискурса; вспомним, наконец, о тех, кто присвоил себе экономический или политический дискурс» [337]. Или роль школы: «Любая система образования является политическим способом поддержания или изменения форм присвоения дискурсов — со всеми знаниями и силами, которые они за собой влекут» [338].
Заявить о своих правах на отказ от порядка? Быть может, такую задачу ставил перед собой Фуко в начатой им борьбе против дисциплинарных систем, проявляющихся в «порядке дискурса»? Или же его задачей было разрушить этот порядок? Или, быть может, он хотел только проанализировать его и сделать видимым, сорвать с него маску, скрывающую его истинное лицо? Поскольку философы, в частности, те, кто определял лицо философии в послевоенные годы, лишь усилили и умножили игру исключения благодаря идеям основополагающего субъекта, изначального опыта и универсальной медиации, Фуко призывает перевернуть шкалу философских ценностей. Эта работа, которую Фуко намерен осуществлять в ближайшие годы в рамках лекционного курса, потребует обращения к двум методикам. Прежде всего к критике, позволяющей разрушить заговор запретов, исключений и ограничений, в которые заключен дискурс. А также — к «генеалогии», позволяющей обратиться к дискурсу в момент его возникновения, в тот момент, когда он появляется вопреки системам принуждения или в согласии с ними.
Программа, которой собирается придерживаться Фуко в своих исследованиях, содержит несколько направлений. Прежде всего предстоит проанализировать одно из главных звеньев процедуры исключения: волю к истине и волю к знанию. И в связи с этим «оценить воздействие, которое претендующий на научность дискурс — медицинский, психиатрический, социологический — оказал на ансамбль предписывающих практик и дискурсов, которые конституируют дисциплинарную систему. Исходной точкой и базовым материалом для этого анализа послужит изучение психиатрических экспертиз и их роли в дисциплинарной системе» [339]. В этом будет состоять критический подход к проблеме.
Что же касается генеалогии, то Фуко предполагает анализировать «дискурсы, относящиеся к наследственности», уже упоминавшиеся им в тексте-представлении, а также «запреты, наложенные на дискурсы о сексуальности». «Генеалогия» тут тесно связана с критикой, поскольку «было бы трудно вести это изучение, или, во всяком случае, оно было бы абстрактным, если не анализировать при этом самые разные ансамбли дискурсов — литературных, религиозных и этических, биологических и медицинских, так же как и юридических, — где речь идет о сексуальности и где последняя называется, описывается, метафоризируется, объясняется, где о ней выносятся суждения» [340].
Фуко заканчивает лекцию словами благодарности в адрес Жана Ипполита: «Я знаю, что было такого опасного в том, чтобы взять слово, поскольку брал я это слово в том месте, откуда я слушал его и где его уже больше нет, — нет его, чтобы услышать меня» [341].
На другой день Жан Лакутюр публикует в газете «Le Monde» отчет о «церемонии инициации», во время которой философ «проявил гибкость диакона эпохи ересей» [342].
* * *
Инаугурационная речь и есть начало лекционного курса. Фуко будет читать лекции каждую неделю вплоть до 1984 года. Каждая из них — событие в интеллектуальной жизни Парижа. Сначала лекции будут проходить по средам вечером, затем Фуко перенесет занятия на девять часов утра, что было связано с желанием сократить число слушателей. Однако из этого мало что получилось. Эрудиция Фуко, его педагогический талант неизменно собирали толпы людей. Слушатели набивались в зал № 8 и в смежные аудитории, куда шла трансляция лекций через громкоговорители. Вот что говорилось об этих лекциях в репортаже 1975 года, посвященном самым известным профессорам французских университетов: «Фуко быстро, как перед прыжком в воду, входит в переполненную аудиторию, пробирается к своему столу, отодвигает стоящие на столе магнитофоны, чтобы положить свои бумаги, снимает куртку, включает лампу и, не теряя времени, начинает лекцию. Голос у него сильный, энергичный, он разносится микрофонами, и это единственная уступка модернизму в зале, едва освещенном светом, идущим из мраморных ниш. Триста мест и еще пятьсот человек, заполнивших всю аудиторию так, что даже мышь не проскочит. Я имел неосторожность прийти за сорок минут до начала лекции. Результат: все болит. Просидеть два часа на краешке подоконника — это, знаете, нелегко. К тому же нечем дышать… Никаких ораторских эффектов. Все ясно и очень действенно. Никакой импровизации. У Фуко есть двенадцать часов, чтобы публично представить результаты своих исследований за истекший год. Поэтому он максимально сжимает материал и “заполняет поля”, как делают корреспонденты, когда они уже использовали отведенное им в газете место, а многое еще нужно сказать. 19 часов 15 минут. Фуко заканчивает. Студенты устремляются к его столу. Не для того, чтобы ему что-то сказать, а чтобы выключить микрофоны. Никаких вопросов. В этой толпе Фуко одинок». Фуко признается журналисту после лекции: «Обсуждения того, о чем я говорю, не хватает. Иногда лекция оказывается не совсем удачной: возможно, самая малость, какой-нибудь вопросик все поставили бы на место. Но вопросов никогда не бывает. Во Франции эффект толпы делает невозможной дискуссию. А так как нет обратной связи, лекция становится похожей на театрализованное представление. Для людей, сидящих в аудитории, я — актер, акробат. Когда лекция заканчивается, мною овладевает чувство бесконечного одиночества» [343]. Коллеж де Франс — особенное учреждение: строго говоря, у профессоров нет студентов. Перед ними — слушатели, которые не сдают экзаменов и не получают дипломов, с которыми нет диалога, нет контакта. Есть лишь эта странная еженедельная эквилибристика и зрители, аплодирующие отважному акробату.