Передавая отделение философии в Венсенне Франсуа Шатле, Мишель Фуко знает, что оставляет наследство, которым непросто управлять. Он знает, что препоручает его заботам очаг конфликтов — а также кипучих интеллектуальных поисков.
Глава вторая. Одиночество акробата
«Дорогие коллеги, мадам, месье…»
Зал затих. Голос взлетает, глухой, напряженный, странно изменившийся от эмоционального накала и волнения. Слова не выстреливают, а шелестят: «…в речи, которую я должен произнести сегодня, равно как и во время тех, что мне, возможно, придется произносить здесь в течение многих лет…» [322]2 декабря 1970 года Мишель Фуко читает в Коллеж де Франс инаугурационную лекцию.
Несколько сотен слушателей набилось в большой лекционный зал, где по традиции происходила церемония. Здесь ничего не меняется: люстры — ведь действо происходит до модернизации, — деревянные скамьи и немного мрачная атмосфера. В этот день, как это часто случалось в ту неспокойную эпоху, Латинский квартал осажден. Тем, кто шел в коллеж, пришлось, пересекая улицы вблизи Сорбонны, пробираться сквозь заграждения из полицейских машин и ряды республиканских отрядов безопасности. Шлемы и дубинки — странная декорация к речи, в которой зазвучат слова «заключение», «власти» и «нормы». Полиции конечно же нет дела до Фуко, но все отмечают это странное совпадение. Через несколько дней Пьер Деке сообщит в «Les Lettres fransaises», что «огромная толпа» пробивалась на лекцию философа, и не преминет упомянуть «проходы, забитые людьми, по большей части молодыми». И добавит: «Словно май 1968 года отправил большую делегацию в степенное собрание» [323].
«Делегатов мая» легко узнать. Они встречают негромкими смешками вступительную речь Этьена Вольфа, поприветствовавшего нового члена коллежа, прибывшего в «страну свободы», как он называет внушительное здание на площади Марселен-Бертело…
Фуко приступает к чтению — ибо перед ним лежит текст — под пристальным взглядом Бергсона, чей бронзовый профиль охраняет зал. «Я хотел бы, чтобы позади меня был голос— голос, давно уже взявший слово, заранее дублирующий все, что я собираюсь сказать, голос, который говорил бы так: “Нужно продолжать, а я не могу продолжать, — нужно продолжать, нужно говорить слова, сколько их ни есть, нужно говорить их до тех пор, пока они не найдут меня, до тех пор, пока они меня не выскажут”, — странное наказание, странная вина, — нужно продолжать, хотя, быть может, это уже сделано, — быть может, они меня уже высказали, быть может, они доставили меня на порог моей истории, к двери, которая открывается в мою историю; откройся она теперь — я бы удивился». Так, погрузившись во фразы Беккета из «Неназываемого», Фуко покоряет аудиторию. Его слушают Жорж Дюмезиль, Клод Леви-Строс, Фернан Бродель, Франсуа Жакоб, Жиль Делёз…
Мишель Фуко только что принят в святая святых французской академической среды. Такая же церемония состоялась и накануне, но в присутствии другой публики: инаугурационную речь произносил Раймон Арон. Через два дня,
4 декабря, коллеж откроет свои двери для Жоржа Дюби. То, что Мишель Фуко и Раймон Арон читают лекции друг за другом, не является случайным совпадением. Они были избраны на собрании профессоров коллежа в один день. По тому, как протекали выборы, можно было догадаться, что сторонники того и другого договорились: баш на баш.
Чтобы понять, что стояло за избранием Мишеля Фуко, следует вспомнить происходившее несколько лет назад. Прежде всего его дружбу с Дюмезилем. К моменту избрания Фуко он ушел из Коллеж де Франс, поскольку достиг пенсионного возраста. И все же Дюмезиль принял участие в судьбе Фуко, отослав из Америки, куда он уехал преподавать, пять или шесть писем тем своим бывшим коллегам, которые, как ему казалось, настороженно или неприязненно относились к Фуко из-за его скандальной репутации. К Дюмезилю все относятся с большим почтением, и его поддержка была очень важна. Но главное — он настойчиво предлагал кандидатуру Фуко еще до ухода из коллежа.
Еще в 1966 году Жан Ипполит воспользовался успехом книги «Слова и вещи», чтобы поставить вопрос об избрании Фуко в Коллеж де Франс. Ипполит начал прощупывать почву, беседуя с коллегами и наблюдая за их реакцией. Отношение к проекту было разным. Его поддержал Жюль Вюйемен, у которого была своя кафедра — «История философской мысли». Дюмезиль, Ипполит, Вюйемен — блестящая троица! И еще Фернан Бродель, также хлопотавший о Фуко не покладая рук. Увы! Ипполит так и не увидит счастливого конца предприятия: он умер 27 октября 1968 года. И когда встал вопрос о передаче осиротевшей кафедры, естественно, взоры обратились к Фуко. Вюйемен официально выдвинул кандидатуру своего бывшего коллеги по Клермону — точнее, предложил собранию профессоров создать кафедру и отдать ее Фуко. Поскольку выборы проходили в два этапа: сначала голосовали за кафедру, без упоминания имени того, кто должен ее занять, а затем — собственно за кандидата.
30 ноября 1969 года собрался ученый совет обсудить кандидатов на заведование двумя кафедрами: социологии и философии. На кафедру философии претендуют три кандидата, поскольку в борьбу за наследие Жана Ипполита вступили еще два философа: Поль Рикёр и Ивон Белаваль. Мишель Фуко составил, следуя установленной процедуре, представление, в котором перечислял свои титулы и работы, обосновал тематику научных занятий: «История систем мысли» и обрисовал основные направления будущих лекций. Текст — более десяти страниц — был представлен каждому из профессоров Коллеж де Франс. Вначале Фуко останавливается на своей академической карьере: образование, дипломы, должности… Затем дает список публикаций: книги, статьи, предисловия, переводы… И под конец излагает результаты исследований — от «Истории безумия» до «Археологии знания».
В этом интереснейшем документе, заслуживающем внимания, тем более что он распространялся в небольшом количестве экземпляров и сегодня практически недоступен, Фуко раскрывает логику развития своих научных интересов:
«В “Истории безумия в классическую эпоху” я хотел выявить, что было тогда известно о душевной болезни. Конечно, это знание отражается в медицинских теориях, называющих и классифицирующих разные типы патологий и пытающихся объяснить их; оно также всплывает в феномене мнения — в древнем страхе, который преследует безумных, окруженных игрой легковерия, в том, как их изображают на сцене или в литературе. Повсюду я следовал за историками, анализировавшими эти аспекты. Однако одно измерение показалось мне неисследованным: следовало понять, как безумные были признаны таковыми, выделены, выброшены из общества, изолированы для лечения; каким институтам было поручено принимать и удерживать их, а иногда и лечить; какие инстанции констатировали безумие и на основании каких критериев, что за методы применялись для того, чтобы воздействовать на них, наказывать или врачевать их; короче говоря, какая сеть инстанций и практик выявляла безумных и идентифицировала их. Эта сеть, если присмотреться к ее функционированию и системе защиты, существовавшей в ту эпоху, выглядит последовательной и отлаженной: ей служит целое точное и ясное знание. Таким образом, я увидел особый объект исследований: знание, инвестированное в сложные системы институций. Вычленялся и метод: не ограничиваться, как это часто делается, штудированием библиотеки научных книг, но обратиться также к материалам архива — декретам, регламентам, больничным и тюремным регистрам, юридическим актам. Я изучал знание, видимый корпус которого составляют не теоретические или научные диспуты и не литература, а каждодневная упорядоченная практика в Арсенале и национальных архивах. Однако пример безумия показался мне недостаточно типичным; в XVII и XVIII веках психопатология была еще слишком рудиментарной, чтобы отделить ее от простой игры традиционных мнений; я подумал, что клиническая медицина в момент своего рождения формулировала проблему в более строгих терминах; в начале XIX века она оказалась связанной с сформировавшимися или формирующимися науками — такими, как биология, физиология или патологическая анатомия; с другой стороны, она была связана с институтами — больницами, домами вспомоществования, клиниками, где шло обучение, — а также с практиками, например, с административными расследованиями. Я задался вопросом: каким образом из этих двух явлений зародилось знание, как оно трансформировалось и развивалось, предлагая научной теории новые области наблюдений, неведомые проблемы, не замечавшиеся прежде объекты, и как, в свою очередь, научные знания приобрели значимость, авторитетность предписаний и этические нормы? Занятия медициной не ограничиваются выстраиванием из смеси непостоянного состава строгой науки и неясной традиции; они складываются как система знания, обладающая равновесием и свойственной ей последовательностью. Таким образом, следует предположить, что существуют области знания, не являющиеся простыми ментальными обыкновениями, которые при этом трудно идентифицировать с науками. В книге “Слова и вещи” я прибегнул к обратному опыту: попытался нейтрализовать всю практическую и институциональную сторону дела, не отказываясь, впрочем, от идеи вернуться к ней позже и рассмотреть различные виды знаний, существовавшие в определенную эпоху (естественнонаучные классификации, общую грамматику и теорию богатства в XVII и XVIII веках), изучая их по очереди для того, чтобы вьщелить тип проблем, задаваемый ими, концепты, с которыми они играли, теории, которые подвергались проверке. Следовало описать не только “археологию”, имеющую внутреннюю связь с каждой из областей, взятых по отдельности, но также проступающие связи между ними — общность, аналогии, пучки различий. Вырисовывалась общая конфигурация: конечно, она не могла охарактеризовать классический разум в целом, но тем не менее выстраивала логическим образом всю область эмпирических знаний. Итак, я имел перед собой два разных результата: с одной стороны, я констатировал относительно автономное существование особых “включенных знаний”; с другой стороны, в архитектуре каждого из них я выявил системные связи. Возникла необходимость довести исследования до конца. Эту задачу я решал в книге “Археология знания”: между мнением и научным знанием следует выделить особый уровень, который можно назвать уровнем знания. Знание проявляется не только в теоретических текстах или инструментах опыта, но и во всем комплексе практик и институтов. Оно не является чистым и простым результатом, полуосознанным выражением; на самом деле, оно содержит собственные правила, касающиеся его существования, функционирования и истории; некоторые из этих правил присущи лишь одной области, другие — нескольким областям, возможно, кое-какие из них охватывают все области в пределах одной эпохи. Наконец, развитие знания и его трансформации вводят в игру сложные отношения каузальности…» [324]