Но вместо поговорки Азария вдруг предложил поднять собравшимся настроение и показал фокус с чайной ложечкой, которую, можно сказать, проглотил, а затем с виноватой улыбкой вытащил из складок своих парадных габардиновых брюк, изрядно выпачканных грязью. — Есть у него, — сказала Римона. — Что? — спросила Анат. — Есть у него подходящая к случаю пословица, — пояснила Римона и негромко, не поднимая глаз, продекламировала: — Кто не пережил паденья, недостоин возрожденья. Ионатан сказал: — Хватит этих «чар Чада». Давайте поспим немного. Азария может пойти с нами, чтобы не тащиться в свой барак. Пусть отдохнет у нас. На диване. Римона наверняка не станет возражать. Пошли! Римона сказала: — Ну что ж. Вы оба этого хотели. Они вышли около четырех часов пополудни, но теплый лазурный свет уже померк, и низко нависшая грязноватая серость коснулась крыш наших домов, белых, одинаковых, расположенных симметричными рядами. С северо-запада резкими порывами налетал ветер. Все жалюзи были уже опущены, и все белье поспешно убрано с веревок. Ни мужчины, ни женщины, ни ребенка не осталось на кибуцных улицах без четверти четыре, когда дальний гром стоном сорвался с неба и какая-то невидимая давящая пелена окутала все вокруг, и опять прогремел дальний гром, словно неся с собой по воздуху дурную весть, и тут остро, внезапно, дико во весь горизонт взблеснула молния, и последние остатки тишины были смяты грозовым обвалом. Упали первые капли, и в то же мгновение обрушились тяжелые потоки воды, казалось, что землю стегают плетьми. Задыхающиеся, промокшие, ворвались они в дом. Иони ногой толкнул дверь, закрыл ее и произнес без всякого выражения: — Добрались. — Я ведь говорил вам, — похвалился Азария. — Ну ничего. Пустяки. Не огорчайтесь: я принес вам подарок — черепашонка. Возьмите! — Бедный маленький черепашонок, — улыбнулась Римона, принимая подарок. — Только не взбирайся на стены. Ионатан сказал: — Тия, спокойно. Не смей его трогать. Римона, на веранде у меня есть пустая картонная коробка. А теперь — отдыхать! — Какой сильный дождь на улице, — заметила Римона, приподняв немного жалюзи и слушая, как в оконное стекло бьют потоки воды. Я, думал Ионатан Лифшиц, мог бы быть сейчас в пути. Возможно, в бурном Бискайском заливе. И в ту же минуту он принял решение: собака останется с ними. Ужинали они втроем, дома, а не в кибуцной столовой, потому что дождь не унимался. Римона подала простоквашу, яичницу и салат. Сквозь мокрые стекла можно было разглядеть и мутном свете людей, которые накинули плащи на голову и бежали, сгорбившись, прижимая к груди свернувшихся в клубочек детей. Из всех утренних птиц только одна не переставала вовсю шуметь, издавая частые, громкие звуки, словно некий автоматический передатчик, в отсутствие людей посылающий сигналы бедствия с места, где стряслось несчастье. Азария не в силах был хотя бы еще одно мгновение нести бремя собственной лжи: он должен немедленно исповедаться, и если его начнут презирать, что ж, поделом, если откажут ему от дома, это их право, он вернется на положенное ему место, к Болонези, в покосившийся барак. Итак… Утром он солгал им. По поводу котенка, так сказать… Какой котенок? Тот, о котором он рассказывал… В детстве, в России, в заброшенной крестьянской усадьбе… Его котенок, которого Василий, он же Абрам Бен-Абрам, перешедший в иудейство, сварил и которого все, кроме Азарии, ели. Все это вранье. Верно, он тогда плакал, как никогда не плакал в своей жизни, верно, что Василий грозился его убить, верно, что все были голодны и все, в том числе и он, Азария, соскребали со стен погреба наросты сырости и гнили и жевали их, давясь слюной… Да, он ел мясо котенка, но откусил всего лишь три-четыре раза, проглотил, задохнулся и заплакал, а то, что он сказал нынче утром, гнусная ложь, потому что «я ел, как и все»… — Тут что-то не так, — сказала Римона, — ты не рассказывал нам про котенка. — Может, я только хотел рассказать, но побоялся. Тогда это выглядит еще более отвратительным.
— Он плачет, — произнес Ионатан, побледнев. И спустя мгновение добавил: — Не плачь, Азария. Может, сыграем в шахматы? Неожиданно Римона склонилась к гостю. Ее движение было стремительным и точным. Легко и нежно коснулись ее губы лба Азарии. А тот схватил тарелку с остатками салата и яичницы и ринулся наружу, под дождь. Он мчался, давясь рыданиями, поскользнулся, встал, пересек лужу, напоролся на кусты, увяз в грязи, выбрался, добежал до своего барака, нашел там Болонези, который спал, укрывшись грубым армейским шерстяным одеялом, и вовсю храпел. Азария поставил тарелку, наполнившуюся дождевой водой, и вышел на цыпочках. Бегом одолел он весь обратный путь, у двери снял перепачканные в грязи ботинки и сказал, словно одержав победу: — Я принес гитару, и теперь, если вы захотите, мы можем играть и петь. — Оставайся, — сказал Ионатан Лифшиц, — на улице потоп. И Римона добавила: — Конечно. Ты можешь поиграть. За окном весь вечер бушевала буря, время от времени громыхал гром. В конце концов погас свет. Силы безопасности вынуждены были прекратить поиски, и промокшие люди вернулись на свои базы. Азария играл, пока не погас свет, и продолжал играть в темноте. Не ведая усталости. — А нашу черепаху, — произнес Ионатан решительно, — мы завтра утром выпустим на свободу. В ту же ночь, примерно через час после полуночи, отчаявшись заснуть и ощущая, что постель навевает ему жуткие образы смерти, Иолек встал, завернулся в свой фланелевый халат и со стоном надел комнатные туфли. Он очень разозлился из-за того, что Хава погасила свет, всегда горевший по ночам в туалете. Когда ему стало ясно, что электричество отключилось из-за бушующей за окном бури, гнев его не унялся, и он шепотом по-польски стал проклинать и себя, и свою жизнь. С огромными усилиями удалось ему, не разбудив жену, разыскать и засветить керосиновую лампу. Иолек сидел за письменным столом, то прикручивая, то откручивая фитиль, чтобы отрегулировать пламя, ненавидя копоть и необходимость воздерживаться от курения. Надев очки, он до трех часов ночи сочинял, все сильнее распаляясь, длинное письмо Леви Эшколу, главе правительства и министру обороны. 7 Дорогой мой Эшкол! Тебя, наверно, удивит это письмо, в частности отдельные его аспекты, на которых я остановлюсь особо. И возможно, ты даже рассердишься на меня. Так вот, будь добр, не делай этого. Не раз случалось в наших спорах, что, исчерпав все свои аргументы по сути вопроса, ты защищался, прибегая к мудрости древних. «Не суди ближнего своего, — говорил ты, — пока не побываешь на его месте». На этот раз я использую сей аргумент, обратив его, с твоего позволения, к тебе самому. Строки эти пишутся с болью, но ты, который никогда не оставлял товарища в беде, даже если что-то поразит тебя, не пугайся. Всего лишь несколько дней назад, на собрании партии в Тель-Авиве, ты внезапно счел возможным сесть на свободный стул справа от меня, то ли в шестом, то ли в седьмом ряду, и прошептал мне на ухо примерно следующее: «Послушай-ка, Иолек, дезертир, покинувший поле боя, мне тебя сейчас жутко не хватает». А я, грешный, ответил тебе примерно так: «А как же тебе не хватает меня? Как дырки в голове?» И тихонько добавил: «Между нами, Эшкол, будь я в такое время при деле, руки-ноги пообломал бы этимжуликам (если помнишь, именно так, по-русски, я их припечатал— жулики,), которые кишат вокруг тебя и превращают твою жизнь в сплошной кошмар». «Ну-у, — произнес ты с усмешкой и продолжил со вздохом, обращаясь скорее не ко мне, а к самому себе: — Ну-ну…» Вот в таком тоне ведем мы с тобой разговор тридцать с лишним, тридцать шесть или почти уже тридцать семь лет. Кстати, я не забыл, как в октябре или, возможно, ноябре 1928 года в отчаянии пришел к тебе. То была наша первая встреча, ты тогда был казначеем Объединения кибуцев, и я буквально умолял тебя хоть как-то помочь нашей группе — мы прибыли из Польши и застряли где-то в Галилее, голые, босые, без копейки денег. «Ни гроша вы у меня не получите», — прорычал ты. И тут же добавил, словно оправдываясь: «Наши мудрецы учили: сначала следует помочь беднякам своего собственного города». И направил меня к Гарцфельду. Ладно. Гарцфельд, понятно, послал меня снова к тебе. И ты в конце концов смилостивился уступил и дал нам небольшой заем, назвав его с присущим тебе юмором и любовью к принятым у древних мудрецов формулировкам «платой за молчание». Я не забыл. Да и ты не прикидывайся простачком, ты тоже не забыл. Короче, в подобном тоне общаемся мы с тобой все время. Тридцать семь лет. Кстати, послушай-ка: не так уж много времени осталось у нас. Ведь итоги почти подведены. Но и тебе, и мне еще предстоит искупить друг перед другом свой грех, в котором виноваты мы оба: то тут, то там грешили мы суесловием, ложью, оскорблениями. Ладно. Извини и прости меня за все. Вот и я простил (кроме случая, связанного с Пардес-Ханой, — этого я не прощу тебе даже на том свете). Но наши взаимные счеты почти закончены. Тяжело у меня на сердце. Время наше ушло, Эшкол, и, возможно, грешно говорить то, что я скажу, но жертвы наши были напрасны. Что-либо исправить невозможно. А то, что придет после нас, вызывает у меня страх, чтобы не сказать темный ужас: скифы, говорю я тебе, гунны. И партия, и учреждения, и армия, и поселения — отовсюду надвигаются на нас татарские орды. Не говоря уж об обычных подлецах, до жути расплодившихся и размножившихся у нас. Короче, кому, как не тебе, известно: недобрый ветер веет над всей страной. А ты, что же ты? Ты несешь тяжкую ношу и наверняка, оставаясь наедине с собой, молча стискиваешь зубы. Либо, самое большее, вздыхаешь, прикрываясь рукавом. Но разве не мы, старики, собрав остатки сил, могли бы еще хоть что-то сделать? Грудью защитить наши ценности? Ладно. Однако письмо это написано не для того, чтобы стать поводом к дискуссии. Мы уже стары, мой друг и мой противник. Жизни осталось едва ли не на самом донышке. Она угасает, прошу прощения. И мне достаточно бросить взгляд на твое лицо, чтобы увидеть, как преследует и мучает тебя дух зла. По правде, он достает и меня. Кстати, уж прости меня, но в последнее время ты раздался и растолстел до невозможности. Я имею в виду фигуру. Но будь на страже! Помни, что, как говорят французы, после нас хоть потоп! Прости. Я несколько увлекся. Послушай. С этого момента я буду предельно краток. Я ведь должен, в конце концов, изложить суть дела. Но, Боже ты мой, в чем она — суть дела? Именно над этим я столь мучительно бьюсь. Сейчас ночь, зимняя ночь, время уже после полуночи, ливень лупит снаружи, уничтожая зимние посевы, которые и без того гибнут от избытка влаги. И электричество у нас как назло вырубилось. Я пишу тебе при свете коптящей керосиновой лампы, и эта лампа поневоле будит во мне разные воспоминания, которые, не стыжусь в этом признаться, приближают меня к тебе. Я ли не любил тебя, говоря простыми словами? Да и что в том удивительного: кто же не любил тебя в те дни? Ты уж, прошу прощения, был некогда писаным красавцем. Черноволосый, крепкий, высокий — единственный высокий человек среди целой компании сущих недомерков, такой цыганистый украинец, разбивший не одно сердце. Да еще к тому же тенор Божьей милостью. Между нами, не стану отрицать: все мы тебе страшно завидовали. «Он такой душка», — говорили девушки, закатывая глаза. А Гарцфельд за твоей спиной обычно называл тебя украинским словомкозак. Что до меня, не могу отрицать: я никогда не был похож на знаменитого киноактера, вроде красавчика Валентино. Видимо, уже тогда была у меня физиономия обозленного интеллигента. И это было мне очень досадно. Но теперь, после всего, свершился над нами праведный суд небес. У тебя, грешного, прошу прощения, брюхо и лысина, да и я, грешный, толст и лыс. Мы с тобой словно пара старых отцов семейств. И оба мы носим очки. Мы все еще сохраняем следы загара, но болезни нещадно преследуют нас. Ничего от нас не останется, даже малой малости. Мы исчезаем, а вместо нас приходят скифы. Кстати, «физиономия обозленного интеллигента» — это выражение Хавы, моей подруги. Девушка она с характером, острая на язык, но преданность ее достойна похвалы. Сердце свое — однажды мы говорили с тобой об этом, не правда ли? — она отдала в юности какому-то сумасшедшему уголовнику. Но здравый смысл уберег ее от него и заставил устремиться ко мне. Я, по своему обыкновению, простил ей все. Но вот она, кажется, до сего дня не может простить мне того, что я простил. Зачем мне скрываться перед тобой: я не добрый человек, злой и злопамятный. Злой до мозга своих старых костей. Я, возможно, один из тех тридцати шести злодеев, на которых держится мир, пусть старинная еврейская легенда и утверждает, что мир держится на тридцати шести праведниках. Я из тех злодеев, что в буквальном смысле заложили души свои во имя Идеи, захватившей нас во времена нашей юности. Но именно это «злодейство» заставляло нас служить нашему учению, отдаваться нашей работе и таким образом совершать добрые дела. Послушай, дорогой Эшкол, разве мы, по злодейству нашему, не совершили кое-какие добрые дела, которые и самому черту не под силу отобрать у нас? Надо признать, что хитрость участвовала во всех этих делах, хитрость, о которой сегодня глупые ненавистники говорят как о хитрости стариков, извечно действующих окольными путями. Но разве все наши козни, интриги, вся наша изворотливость преследовали такие цели, как личная нажива и удовольствия, а не свершение добрых дел? Однако не станем отрицать: от почестей мы никогда не отказывались — ни во время оно, ни теперь. Тем не менее, со всеми своими страстями и желаниями, мы были злодеями во имя Небес. Злодеями, которыми правило религиозное чувство. Неким образом мы служили нашему делу всеми нашими инстинктами. И тысяча тысяч различий разделяет наше «злодейство» и ту мерзость новых подонков, которые расплодились и размножились нынче вокруг тебя, и вокруг меня, и всюду, куда только ни бросишь взгляд. Ладно. Все кончено. Ты, прошу прощения, толстый надутый старик, выглядящий, уж извини, хуже самых жестоких карикатур на тебя, и я, вот он — старый, сгорбившийся, сварливый. К тому же, не про тебя будь сказано, еще и малость глуховатый. Кстати, и очень больной… Но и это не главное. На сей раз я пишу тебе не для того, чтобы, не приведи Господь, ввязаться в драку. Мы с тобой уже предостаточно дрались друг с другом. Напротив, пора бы нам с тобой примириться, тебе и мне, стоящим на полюсах пустыни одиночества. А потому не стану повторяться и сводить с тобой счеты по поводу «дела Лавона», обвиненного в провале нашей разведки в Египте и взятого тобой под защиту, а также по поводу других проблем — все, что я хотел сказать, я уже высказал и тебе лично, и на страницах печати, а в глубине души ты и сам знаешь, что за твои распрекрасные действия в этом «деле» тебе суждено поджариваться на медленном огне в аду. Точка. А главное в том, что мы потерпели поражение, дорогой Эшкол. Вселенский разгром. Рука отказывается писать это, но правда превыше всего… Вот и закончена, вот и завершена, мой друг, сложная глава нашей жизни… Сейчас уже час ночи. Завтра пятнадцатый день месяца Шват, Новый год деревьев, праздник в который мы по традиции выйдем их сажать. Впрочем, это не завтра, это уже сегодня. А дождь все льет и льет, вот проклятье… Выходит, напрасной была наша самозабвенная преданность, напрасными были наши мечты, все наши замыслы, вся наша изощренная хитрость, нацеленные на протяжении многих лет на то, чтобы спасти народ Израиля, вырвать этих жидков из когтей чужих народов и из их собственных когтей. Все напрасно. Злой ветер нынче вырывает все. С корнем. Полное опустошение сердец, говорю я, в городе, в селах, в кибуцах. А самое главное, разумеется, в среде молодежи. Здорово посмеялся над нами дьявол. Это похоже на затаившуюся эпидемию: мы сохранили в себе вирусы жизни в изгнании, в рассеянии, в эмиграции, принеся их оттуда прямо сюда, и на наших глазах здесь расцветает новое изгнание. Из огня да в полымя, говорю я тебе. Извини, пожалуйста… За моим окном сейчас полыхают такие молнии, гремит гром, а электричество, как я уже говорил, отключилось. Все идет прахом. В глазах у меня резь, но душа настойчиво требует, чтобы я продолжил свое письмо к тебе… Кстати, мне плохо… Из-за этих сигарет я совсем не могу дышать, а без них едва ли не схожу сума. Но рюмку-рюмашечку коньяка — в честь дьявола — я выпью сейчас с удовольствием. Будем здоровы! Дорогой Эшкол, и у тебя там, в Иерусалиме, этой ночью из самых глубин твоей души поднимается рев ветра и бури, слышится завывание товарного состава во тьме? Нет? А может, да? Потому что тогда ты лучше поймешь движения моего сердца, подвигнувшие меня написать эти злополучные строки. Мне, любезный Эшкол, вспоминаются стихи поэтессы Рахель, которые когда-то ты декламировал с болью и волнением: «Возможно, этого не было никогда… то ли было, то ли сон мне приснился…» Так вот, было, все это было: мечты, огонь, бушующий в груди, самопожертвование, и хитрость, и старость, и разочарование, и отчаяние. Было, было, а теперь пришло нам время умирать, и, быть может, пусть извинит меня Гоголь, мы уже мертвые души. Прости мне ту душевную муку, которую я взваливаю на тебя. А чем, если позволено мне спросить, занимаются твои дочери? Ладно. Я не спрашивал, и ты не отвечай. Такие сыновья, как мои, не могут быть продолжателями дела. Скорее, наоборот. Один — флегматик, а другой — меланхолик. Ерунда у него в голове: самореализация, самокопание, нервы, удовольствия, большой мир, скрытые возможности… Черт их разберет… Впрочем, все это наверняка знакомо и тебе. А эти длинные волосы, будто у художников. Целое поколение художников. И все они словно погружены в дрему. И — здесь нет противоречия — помешаны на спорте: кто ударил по мячу, кто промазал и тому подобное. Очень важное дело! Однажды Давид Бен-Гурион в минуту душевного подъема сказал, что, мол, нам удалось превратить пыль человеческую в народ и червя Яакова в красавицу-газель — так обыграл он одно из древних образных названий Земли Израиля. Вот и получается, что мы пыль и черви, а эти длинноволосые, душевно глухие, они «газель», о которой мы возносили наши молитвы. Как писал некогда поэт Натан Альтерман? «Как чудо рождается бабочка из червя…» Любой, услышав это, рассмеется, говорю я тебе. Разве не видим мы перед собой что-то вроде Америки для бедных, крошечной, удушливой, безобразной, разъедаемой пошлостью и сибаритством? Между прочим, в этом виноват и ты тоже. Никуда не денешься. Будь я сейчас на твоем месте, железной рукой заткнул бы все эти завывания по радио, да и рекламу тоже: с утра до ночи вся страна залита этой музыкой чернокожих, полной секса, отупляющей чувства, пробуждающей желание убивать. Барабаны из джунглей, джаз, рок-н-ролл, словно все мы прибыли в Израиль, чтобы восславить здесь леса Африки и превратиться наконец-то в каннибалов. Словно и не было никогда ни Хмельницкого, ни Петлюры, ни Гитлера, ни Бевина, ни Насера. Словно собрались сюда мы, последние остатки еврейского народа, со всех концов света только для того, чтобы устроить здесь какую-то оргию. Ладно. Не станем сводить счеты. Ты тоже устал от борьбы с недобрыми веяниями… Вот и старший сын мой явился на днях ко мне с сообщением, что гараж — это не для него. И кибуц тоже не для него. И Эрец-Исраэль, при всем уважении к родной земле, это всего лишь «медвежий угол» в огромном мире. И в этот огромный мир он должен уйти, чтобы многое испытать и пережить, прежде чем выбрать жизненный путь. Некое философское озарение снизошло на него с небес, и он пришел к ошеломляющему выводу, что живем лишь один раз и жизнь коротка. Не более и не менее. И что его жизнь принадлежит лишь ему самому — ни державе, ни кибуцу, ни движению, ни родителям. Вот так. «Привет гениальному философу, — сказал я ему, — где это ты вдруг так поднабрался знаний в этой сфере? Слушая джаз по радио? Читая спортивные газеты? В кино?» Ну, а он пожимает плечами и молчит, как колода. Кстати, я, конечно же, не снимаю вины и с себя. Меа culpa. Моя вина. Я грешен перед ним и перед его младшим братом Амосом. Пока они были детьми, я занимался великими делами, ворочал горы в нашем движении и партии, а детей перепоручил «коллективному воспитанию», как это принято у нас в кибуце. Кстати, ты можешь мне не отвечать, но ведь и ты, похоже, не обрел большого счастья. Посеяли мы ветер, как говорится, и пожинаем бурю. Но истинная вина лежит все-таки на Давиде Бен-Гурионе, и только на нем: он был одержим идеями «ханаанства», движения, цель которого — возродить черты древнейших жителей этой земли. Бен-Гурион всеми силами стремился к тому, чтобы выросли у нас степные волки вместо учащихся религиозных школ, и тем самым способствовал тому, что возникло здесь поколение людей, подобных библейским персонажам, вроде жестокого Нимрода или воинственного Гидеона. И Маркс, и Фрейд, и Эйнштейн — это в прошлом, равно как и Иегуди Менухин, и Яша Хейфец; нет более Аарона Гордона с его «религией труда», нет Дова Борохова и Берла Кацнельсона, великих идеологов рабочего движения в сионизме, но отныне и навсегда грядут Иоав и Авишай, сыны Цруи, Эхуд, сын Геры, Авнер Бен Нер, загорелые невежды, научившиеся воевать. И что же вышло из этого фокуса-покуса? Навал Кармельский, говорю я тебе, тот, о котором, как ты помнишь, сказано в Священном Писании: «Каково его имя, таков и он. Навал (подлец) — имя его, и подлость присуща ему». Да разве сам ты не окружен со всех сторон подобными молодчиками с кулаками (извини за русское слово), дикарями, которых Бен-Гурион выдернул из земли сельскохозяйственных поселений, крепкотелыми львами, распущенными силачами, тупоголовыми жуликами, этакими обрезанными казаками (опять приходится вспоминать русский), этакими воинственными всадниками — детьми пустыни, сошедшими с библейских страниц, татарами, рожденными в лоне Моисеева Закона. Не говоря уж о всяческих подлецах из молодых карьеристов, лощеных проходимцах с дипломами в кармане, мерзавцах в костюмах, с серебряными булавками в галстуках, вызывающе элегантных на американский манер или франтоватых, как английские денди, — не то, что ты да я, которые были негодяями-провинциалами, еврейскими религиозными разбойниками, одержимыми Мечтой, влюбленными в Идею. Ну, вот тебе образчик принятого между нами стиля общения. Не сердись: я ведь пишу тебе от всего своего взволнованного сердца. У меня нет ни малейшего намерения ссориться с тобой. Мы уже предостаточно бранились и ссорились друг с другом. Хотя не стану отрицать: я тебе не завидую. Возможно, было бы хорошо — для пользы дела, — если бы я оказался на твоем месте: ты уступаешь и прощаешь, я же, с присущей мне жестокостью, немедленно и безжалостно покончил бы с этой разнузданной вакханалией. Но я тебе не завидую, напротив, сочувствую от всей души. И какое счастье, что я свободен от этого груза, что сижу я сейчас, как говорится под своей виноградной лозой, под своей смоковницей. Однако я чувствую, что и у тебя есть какой-то затаенный уголок души и твое сердце болит и плачет, все еще не в силах забыть берега озера Кинерет. Сердце, оно знает, да вот язык не поворачивается произнести, что потерпели мы сокрушительное поражение, от которого не оправиться. Вселенский разгром. Все потеряно, Эшкол. Всему конец, геэндикт, как говорится на идиш… Пора мне прекратить все эти разговоры вокруг да около. И перейти к сути дела, не дающего мне покоя: мой сын. Кому, как не тебе, должно быть известно, что ни разу в жизни, ни разу за все эти годы Иолек Лифшиц не просил у тебя никаких коврижек и поблажек. Напротив, именно я, как говорит пословица, накормив тебя горьким, поил на закуску уксусом. Когда кибуцное движение переживало время раскола, я написал статью, направленную против тебя лично, в которой пригвоздил тебя жестоким словом «жонглер». А нынче, в разгар «дела Лавона», я написал, что ты, Леви Эшкол, продал свою душу. И клянусь жизнью, слов своих обратно не беру. Пусть простит нас Тот, перед лицом которого все это не выглядит легкомысленными шутками. Но, Эшкол, дорогой, разве все мы не были жонглерами? Разве и вправду в простоте своей не продали мы души? Разумеется, не в погоне за наживой, не ради благ и удовольствий. Мы, если будет мне позволено так выразиться, продали души наши во имя Небес. Именно об этом я уже говорил: «Мы были теми тридцатью шестью злодеями, на которых держится мир». Вот так. Снова я отклонился от столбовой дороги. Вернемся, с твоего позволения, к моему сыну. Я имею в виду моего первенца, Ионатана. Только разреши мне изложить вкратце очень длинную историю: тут у нас, в кибуце Гранот, рос парень, получал витамины, загорал под солнцем, но почему-то вырос он таким чувствительным и стеснительным, словно цветок-недотрога, настоящий файншмекер, как сказали бы на идиш. Все остальное ты можешь представить себе сам: отец — общественный деятель, отстаивающий «принципы» и все такое, а мать, ну… Хава. Возможно, ты ее когда-то встречал. Изломанная душа, в которой притаилось целое осиное гнездо. Между прочим, нас хорошенько поджарят в аду на медленном огне за то, что досталось нашим подругам. На своих плечах вынесли они наши революции, нашу борьбу за освобождение всего человечества. Своей кровью, своим материнским молоком заплатили они за наше горение. Вдобавок ко всем бедам неожиданно влюбился парень в какую-то странную девушку, апатичную и, возможно, — я пишу это, надеясь на полную конфиденциальность, — к тому же несколько отставшую в умственном развитии. И создали они семью. Ничего я не понимаю в этих современных Любовях. А затем случилась у них какая-то гинекологическая трагедия. Оставим подробности в стороне: чем мы тут можем быть полезными… Короче, детей у них нет, большой любви нет, душевного спокойствия, по-видимому, тоже. И теперь парень ищет для себя — как бы это сказать? — некую цель. То есть собирается, похоже, отправиться далеко-далеко, чтобы «найти себя», или «реализовать себя», или еще что-то в этом роде. Сам черт здесь ногу сломит. Я в сильнейшей тревоге: мой мальчик пропадает. Вот и еще одна потеря — мой мальчик. Ты сам понимаешь, что я не сдался так уж легко: мы много спорили, я убеждал и по-хорошему, и по-плохому, вцепился в него из последних сил. Да ведь силы-то наши, Эшкол, почти на исходе. Ты сам знаешь, сам тому свидетель. Что мы в их глазах? Этакие безнадежно больные старики, греховодники, чье время прошло, диктаторы, снедаемые жаждой власти. Короче, парень стоит на своем: решено и подписано, что жизнь он меняет бесповоротно. Ты спросишь, из какого теста сделан парень. И я отвечу тебе с полной прямотой: щедрая душа, отличная голова, доброе сердце. Вот только искорки не хватает. Пожалуйста, не улыбайся на этом месте со своей обычной доброй хитринкой, словно говоря: «Ну, это свидетельство заинтересованного лица, свидетельство отца, защищающего своих сыновей». Я способен написать о своем сыне без всяких уверток. Да и кредитом, пусть небольшим, я еще у тебя пользуюсь. Прости меня, но я пишу все это кровью сердца… Да, забыл сказать. Он умеет играть в шахматы. Даже достиг в этом немалых успехов. Стало быть, парень не глупый, не какой-нибудьхам (опять приходится прибегать к русскому). Дорогой Эшкол, у тебя мудрое сердце. Будь любезен. Не отнесись сейчас ко мне с презрением. Дрожит моя рука, пишущая эти строки. Это все ужасно для меня — по прошествии стольких лет просить тебя о личном одолжении. Дергать, как говорится, тебя за рукав и умолять: «Вспомни, что утверждали наши мудрецы, всякий, кто спасает хоть одну душу, спасает целую Вселенную». Вот мой старший сын перед тобой. Вот его родословная. Вот заслуги отцов его. А уж ты будь добр и пристрой его на какую-нибудь должность. Стыдясь и конфузясь, стою я перед тобою. Словно пустой сосуд. Что ж, мы, старики, многократно оплеванные, виновники и предатели, мы уже вдосталь хлебнули стыда и позора. Но он, сын мой Ионатан, не негодяй. Это я говорю тебе со всей ответственностью. Если угодно, готов присягнуть на Священном Писании. Не подлец. Напротив. Он не разочарует тебя. Не обведет вокруг пальца, не смошенничает, не обманет. Однажды ты сказал мне буквально следующее: «Человек — он всего лишь человек, да и то весьма и весьма редко». Итак, вот тебе этот юноша — за него не придется краснеть и испытывать чувство стыда. Возможно, еще выйдет из него человек: не до конца овладел им злой дух, так жестоко расправившийся с его сверстниками. Прошу тебя. Сейчас ночь, дорогой мой друг и многолетний противник, на улице штормовой ветер и буря. Силы природы словно в смятении, словно пытаются сообщить нам некий мрачный прогноз. Смерть бродит за нашими стенами. Немало шуму наделали мы в мире, и вот теперь говорят нам: «Цыц! Тихо!» (На нашем любимом идиш это звучит сочнее:Ша! Штыл! ) Все ближе и ближе ретивый распорядитель, вот он уже касается нашего плеча, видимо требуя вежливо и настойчиво, чтобы мы встали и на цыпочках, не устраивая скандала, вышли из зала. Итак, нам придется выйти. Но не на цыпочках. Наоборот, мы выйдем, чеканя шаг, выпрямившись во весь рост, насколько позволит тебе твое расплывшееся тело, а мне моя немощь. И не ощутим ни стыда, ни позора: мы совершили в своей жизни два-три достойных дела, о которых отцы наши даже и мечтать не дерзали. Ты ведь знаешь. Кстати, призна́юсь, и ничуть не стыжусь этого: мне тяжело сознавать, что Давид Бен-Гурион, похоже, будет всегда стоять за нашей спиной. Прости мне этот выпад, но сугубо между нами: за что ему такая честь? Разве не он собственной персоной породил эти злые веяния? Но оставим это, не станем опять вступать в перебранку. Я знаю, что в этом вопросе ты решительно не согласен со мной: мы, дескать, рядом с ним мелюзга, и все такое прочее. Пусть будет так. Я уже писал в своей последней брошюре («Перед лицом будущего», изд-во Исполкома Объединения профсоюзов, 1959), что Давид Бен-Гурион воистину наложил свой личностный отпечаток на нашу жизнь — к добру ли то или ко злу… И ты учинил мне публичную выволочку, одернул меня, использовав знаменитую библейскую цитату: Сними обувь свою, Иолек. Оставим в стороне и это разногласие. Между тем и тебе довелось вкусить не от меда его, а от жала, и мне было жаль тебя, но втайне — не стану отрицать — насладился я и сладостью злорадства. Однако не будем ссориться по поводу Бен-Гуриона. Разве ты, старый грешник, не ощущаешь в глубине души, всем нутром своим того же, что и я? Расскажу тебе курьезный эпизод. Несколько дней тому назад появляется у меня чудаковатый молодой человек, такой с виду белоручка, музыкант и философ, и просит, чтобы его приняли на работу в кибуц. Я слегка заколебался: не хватает мне своих чудаков, что ли? Но еще раз, все взвесив, я решил рискнуть и принять его к нам. Он из того человеческого материала, количество которого сильно поубавилось в нашей стране, типичный мечтатель, одержимый идеями, правда, в голове у него легкая путаница. Он вполне мог бы быть одним из нас, не окажись по ошибке принадлежащим к совсем иному поколению. «Пастушку с ягненком стоит бор обходить сторонкой», — декламирует он мне, беспрерывно цитирует высказывания Спинозы и внезапно заявляет, что Бен-Гурион сошел с ума. Ни больше ни меньше. Излишне говорить, что я отчитал его самым строгим образом. Но про себя подумал в свойственной тебе манере: ну-ну! Кстати, перескакивая с темы на тему, но оставаясь в том же русле: несколько дней назад я прочитал странное сообщение об инженере Шалтиэле Палти, направившем вам меморандум по поводу изобретенной им боевой ракеты, способной произвести целую революцию. Может, стоит тебе знать, что этот Шалтиэль Палти не кто иной, как наш старый друг Шуня Плоткин, который был когда-то стражником в Нес-Ционе. Последний из могикан. Наверняка у него уставшее, больное сердце, как у меня и у тебя. Пожалуйста, хотя бы ответь ему вежливо и любезно. И кто знает? Вдруг в его фантазиях что-то есть? Может, стоит проверить? Не отвечай мне, что, мол, у тебя и своих сумасшедших предостаточно. С твоего позволения, скажу тебе то, что постиг на собственном опыте: либо чуток сумасшедший, либо полный мерзавец. Одно из двух. А в мерзавцах у нас и так недостатка нет… Пора заканчивать письмо — дружеским, от всего сердца приветом. На улице тьма египетская, бушует буря и громыхает гром, а у меня керосиновая лампа коптит и мерцает. Кажется, смерть наша стучит кулаками в оконные стекла, предупреждая, что не потерпит ни уверток, ни проволочек. Выпью-ка я еще рюмочку коньяка за здоровье дьявола и вернусь, с твоего позволения, в постель. Напиши мне, будь добр, побыстрее по поводу моего сына. Ты без труда сможешь найти для него что-нибудь, как говорится, то ли в поле, то ли на винограднике. Ты сможешь. Между прочим, все, что я сказал на собрании партии в Тель-Авиве, не принимай, ради Бога, на свой счет: ты мне очень дорог. Особенно потому, что через плечо твое уже заглядывают те самые татары. Да. И еще кое-что. То ли из-за коньяка, то ли из-за этой коптящей лампы, но мысли у меня слегка туманятся, и возникла у меня еще одна идея. Предложение. Ведь и у тебя, в Иерусалиме, наверняка такая же жуткая ночь. Ведь и тебя одолевает бессонница. Итак, выслушай меня, пожалуйста. Если и вправду существует мир грядущий, о котором наши праотцы говорили как о лучшем из миров, то не согласишься ли ты потесниться, чтобы осесть со мною вместе в одном из кругов его? Иначе говоря, если эта идея тебе по нраву, то оба мы обратимся и попросим, чтобы разрешили нам делить один шатер на двоих. Каждое утро будем мы на заре вставать на работу; попросим, чтобы нам поручили очистить от камней какой-нибудь участок среди скал, вырыть там колодцы, посадить виноградные лозы, окопать лунки. Мы вдвоем станем погонщиками одного осла, на котором будем возить в баках из жести воду для полива. И не станем больше ссориться. Ты и я. Наоборот, сможем каждый вечер, засветив в шатре свечу, а то и две, вести задушевные беседы. А если возникнут разногласия то мы сядем рядком и поговорим ладком. Если же устанем, ты поиграешь нагармошке (прости, но как тут обойтись без русского языка?), а я в майке, усядусь в сторонке, чтобы набросать тезисы, и, уж конечно, буду время от времени с тобой советоваться, а если не все твои советы приму, ты отнесешься к этому с пониманием и доброжелательностью. Возможно, окажется, что есть там какая-нибудь терраса, с которой удастся обозревать землю. Ты и я будем стоять там, босые, овеваемые вечерним ветерком, пристально следя за поступками детей наших. И кто знает, может, мы сумеем даже кое-что сделать для них — ходатайствами ли, уловками ли, добротою ли, — смягчить приговор небес, добиться какой-нибудь отсрочки, ослабления грядущего наказания, таящего в себе темный ужас. Да простится мне грешное слово, сорвавшееся с уст моих. Рука противится тому, что я пишу. Но ты, Эшкол, так же как и я, знаешь, что это правда. Возможно, я теряю рассудок. Физические страдания доконают меня, но и ты, похоже, далек от совершенного здоровья. Береги себя, это главное. Крепись и мужайся. Сомневающийся и страдающий от боли твой Иолек |