Литмир - Электронная Библиотека

К тому времени я уже не боялась, что она вернется, продолжала миссис Фиске. Это был мой сын, и не важно, какая я мать, какие совершаю ошибки, где мысленно брожу, когда кормлю-одеваю-читаю, — кстати, он вполне настойчиво требовал моего внимания и возвращал с небес на землю. Да, меня порой раздражали какие-то игры, а он настаивал, чтобы мы играли снова и снова; да, у меня временами, особенно по утрам, совершенно опускались руки, ничего не хотелось делать, до полного паралича: вот я накормила его, одела, а впереди еще целый долгий день, словно бесконечные ряды машин на стоянке. Я знала, что он меня, несмотря ни на что, любит, и когда он залезал ко мне на колени, устраивался там поуютнее, мне казалось, что никто и никогда не понимал друг друга лучше, чем мы с ним, и именно это и означает, что мы воистину мать и сын.

Встав, миссис Фиске поставила в раковину мою пустую тарелку и посмотрела за окно на садик позади дома. Она, казалось, впала в подобие транса, и я тоже молчал, боясь ее потревожить. Потом она наполнила чайник, поставила его на плиту и снова села к столу. Я понял, что она очень устала. И тут она взглянула прямо мне в глаза. Зачем вы сюда приехали, мистер Бендер? Что вы хотите выяснить?

Растерявшись, я не сразу нашелся с ответом.

Если вы приехали, чтобы что-то понять про свою жену, я вам не помощник.

Снова повисла тишина. А потом миссис Фиске сказала: она так и не написала. И я никогда больше ее не видела. Только думала о ней иногда. Смотрела на спящего ребенка и удивлялась: как она могла сделать то, что сделала? Уже после, много после я поняла, что материнство ненадежно, материнство — это иллюзия. Самая бдительная мать не может защитить своего ребенка от боли, ужаса, от кошмара насилия, ей не остановить запломбированные вагоны, которые мчатся не в ту сторону, ей не спасти его от маньяков, не вытащить из разверстых люков и пропастей, не вынести из огня, не остановить автомобиль на скользкой дороге. Все — дело случая.

Со временем я думала о ней все реже. Но когда Тедди не стало, я снова начала ее вспоминать. Он погиб, когда ему было двадцать три года. И мне представлялось, что только она одна на всем белом свете может понять глубину моего горя. Но я ошибалась, конечно. Она ничего не могла понять. Она же не была знакома с моим сыном.

Большой дом - i_001.png

Я кое-как добрался до вокзала. Мысли путались. Купил билет до Лондона, сел в поезд. Какую бы станцию или полустанок мы ни проезжали, на платформе мне виделась Лотте. То, что она сотворила, спокойно и хладнокровно, приводило меня в ужас, и ужас этот только усиливался, оттого что я прожил с ней так долго, не имея ни малейшего представления о том, на что она способна. Теперь, вспоминая любое когда-то сказанное ею слово, я видел его в новом свете.

Возвратившись ближе к ночи в Хайгейт, я обнаружил, что в гостиной на переднем фасаде дома разбито окно. От большой дыры по стеклу во все стороны бежали трещины — потрясающая тонкая паутина трещин. Картина, надо сказать, впечатляющая, у меня даже дух захватило. Внутри, на полу, среди битого стекла, я нашел камень размером с кулак. Гостиная совершенно промерзла. Больше всего меня потрясла тишина и какая-то особая неподвижность этой сцены, так всегда бывает: вторжение, насилие, а потом — как шок — тишина. Наконец я увидел, как по стене медленно-медленно ползет паук. Чары развеялись. Я пошел за веником. Закончив подметать, я закрыл дыру пластиковым пакетом и приклеил его скотчем. Камень выбрасывать не стал, положил на стол в гостиной. На следующий день стекольщик, замеряя окно, покачал головой: вечно ребятня балуется, хулиганит, уже третье стекло на этой неделе разбили, — и я вдруг почувствовал, как резко, нестерпимо сжалось сердце. Я понял, что меня не устраивают его объяснения, что я хотел, чтобы этот камень целил в меня, чтобы некто, его бросивший, метил именно в мое, а не абы в какое окно. Сердечный спазм потихоньку утих, но стекольщик стал меня раздражать: слишком уж шумный и жизнерадостный. А потом он ушел… Как же я одинок! Родные стены втянули меня обратно, обиженно сетуя на то, что я их бросил. Ну, видишь, как вышло? — казалось, говорили они. Но я не видел. Я понимал все меньше и меньше. И мне было все труднее вспомнить — или не вспомнить, а полагать, будто помню, что делали мы с Лотте в этих комнатах, как проводили время, где и как сидели. Сидя в своем старом кресле, я пытался вызвать Лотте, представить, что она по обыкновению сидит напротив. Но внезапно мне все это показалось бредом, нелепостью. Пакет-заплатка, прикрывавший брешь в стекле, то надувался, то опадал, а паутина трещин вокруг зияющей дыры разбегалась в никуда. Один порыв ветра или сотрясение пола под тяжелой поступью — и все разобьется, разлетится вдребезги. На следующий день, когда появился стекольщик, я, извинившись, вышел в сад. Вернулся — окно цело, а он улыбается, довольный своей работой.

Отчего-то именно в этот момент я понял то, что подспудно понимал всегда: от себя она ничего не скрывала. И уже наказала себя больше некуда. А вот я скрывал. Я никогда не признавался самому себе в том, что знаю. Акт любви всегда — признание, писал Камю. Но почему только любовь? Можно признаться, молча закрыв дверь. Заплакав в ночи. Упав с лестницы. Покашляв в коридоре. Всю жизнь я пытался поставить себя на ее место, вообразить ее потерю. Пытался — да не вышло. Только — погодите — может, я хотел, чтобы не вышло? Ведь иначе я бы не смог ее любить. Моя любовь к ней — отказ воображения.

Большой дом - i_001.png

Однажды вечером кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал. Ждать было больше некого и нечего. Я аккуратно вложил закладку в книгу. Лотте книг никогда не закрывала, просто клала их разворотом вниз, и когда мы только познакомились, я часто говорил ей, что слышу, как корешок книги, надламываясь, пищит от боли. Говорил в шутку, но потом, когда она выходила из комнаты или засыпала, я непременно снабжал ее книгу закладкой и закрывал. Впрочем, это длилось недолго. Однажды она просто вытряхнула закладку из книги на пол и сказала: никогда больше этого не делай. И я понял, что появилось еще одно заповедное место, которое принадлежит только ей, а мне туда отныне хода нет. С тех пор я больше не спрашивал ее о прочитанном. Ждал, пока она сама поделится, вспомнит ладно скроенную фразу, сочный абзац, ярко прописанный характер. Иногда она делилась, иногда нет. Но спрашивать мне не разрешалось.

Я направился к входной двери. Хулиганы, наверно, — память услужливо подсунула слово, сказанное стекольщиком. Но через глазок я увидел мужчину примерно моего возраста, в костюме. Кто там? Он откашлялся. И произнес: мистер Бендер?

Небольшого роста, одет строго и элегантно. Единственный предмет роскоши — трость с серебряным набалдашником. На громилу и грабителя не похож. Я открыл дверь. Слушаю вас. Моя фамилия Вайс, сказал он. Простите, что не позвонил заранее. Он извинился, но приход без звонка никак не объяснил. Мне бы хотелось кое-что с вами обсудить, мистер Бендер. Позвольте войти? Он смотрел мимо меня, в дом. А о чем, собственно, речь? О письменном столе.

У меня подкосились ноги — шагу не мог ступить. Я был уверен: это он, тот, кого она любила, это под его черной тенью я столько лет влачил жалкое существование.

Будто во сне, я провел его в гостиную. Он двигался уверенно, точно знал дорогу. По спине у меня пробежал холодок. Почему мне никогда не приходило в голову, что он тут бывал? Он прошел прямиком к креслу Лотте и застыл в ожидании. Я жестом пригласил его сесть, и сам опустился в кресло — ноги не держали. Мы сидели лицом к лицу. Я в своем кресле, он — в ее. Так, в сущности, всегда и было, подумал я.

Простите за вторжение, произнес он. Он извинялся, но вел себя уверенно, с почти пугающим напором. Говорил он с акцентом, пожалуй, израильским, но сдобренным растянутыми гласными и забавными ударениями из других точек на земном шаре. С виду ему было под семьдесят, почти семьдесят. То есть он моложе, чем Лотте? И тут меня осенило. Как же я раньше не догадался! Один из ее подопечных, из детей, которых она привезла в Англию! Ему тогда было лет четырнадцать, возможно, пятнадцать. Самое большее, шестнадцать. Поначалу разница в несколько лет казалась гигантской. Но время шло, и она скрадывалась. Когда ему было восемнадцать, ей — двадцать один или двадцать два. Но главное — неразрывная связь, единый, общий язык и канувший в небытие мир, который сжался, сосредоточился для них в звуках: один произнесет, другой тут же поймет. А можно вообще не говорить — тишина замещает все, о чем нельзя говорить вслух.

65
{"b":"157616","o":1}